женский барак надзиратель, кликнул по фамилии несколько человек, в том числе и мать Мелитину, велел собрать вещи, выдал проездные и к воротам повел. Открыл замок, выпихнул лагерниц и ворота захлопнул. Побежали женщины, словно от пожара, заревели, заголосили от радости. Мать же Мелитина осталась у ворот, кричит надзирателю через проволоку:
– Как же с сыночком-то моим? Начальник отыскать сулил!
– У него и спрашивай, – огрызнулся надзиратель.
До вечера мать Мелитина просидела у ворот, поджидая начальника лагеря. Вот уж заключенных с работ провели, а его все нет. Подозвала она стрелка, спросила.
– Не будет начальника, – сказал стрелок. – Ноги у него отнялись сегодня утром. В больничку отвезли.
Села мать Мелитина под столбик с колючей проволокой, да так и прокоротала ночь в обнимку со щенком. Неужто через собаку он человеком сделался? Коли здоровые ноги отнялись, едва мать Мелитина из лагеря вышла, знамо, наказание ему от Господа. Нелюдей-то Он не наказывает. Эвон стрелки на вышках на человеческие жизни зарятся, им хоть бы что, здоровей не сыщешь. Неужто собака след указала, где душа его, зарытая в землю, лежала?
Утром мать Мелитина поспрашивала у надзирателей, у начальника канцелярии, не знает ли кто, делался запрос на сына ее, Александра, или не делался. Однако никто об этом не знал и бумаги такой не писал. Не обманул ли начальник лагеря? Не посулил ли только для отвода глаз? Не исполнил зарока – вот и лишился ног…
Но Бог ему судья! Помолилась мать Мелитина на все четыре стороны, кликнула щенка и пошла от села к селу, от города к городу, от лагеря к лагерю – путем, по тому времени торным, знаемым, многими людьми пройденным.
Она была уверена, что найдет сына. Ей встречалось так много чужих людей, которые жалели странствующую монахиню и тайком, чтобы никто не слышал, убеждали:
– Не ходи, матушка, не ищи. Где же ты найдешь, коли весь народ перепутали и до сих пор гонят его с места на место, мешают, будто орехи на сковородке? Отступись, жив останется, так сам придет. Ты, матушка, ступай домой и жди…
Мать Мелитина противилась:
– Нынче каждый человек на счету. Во всех лагерях карточки пишут, все на виду живут. Да нынче человеку и невозможно потеряться.
– Ведь саму арестуют, – жалели встречные. – Теперь запрещено странствовать, статья есть.
– У меня бумажка есть! – радостно отвечала она и показывала бумагу. – Вот же, все написано: лагеря я прошла…
– А не боязно тебе, матушка? – страшились люди. – А ну как опять заберут? И собачка у тебя эвон какая подозрительная… Не дай Бог залает, на кого лаять нельзя. Боязно…
– Не лает у меня собачка, – признавалась мать Мелитина. – Безголосая она, немая. Мы ведь с ней совсем безвредные, как трава при дороге.
Передвигались они больше всего на поездах. Проводники пускали в вагон на один прогон между станциями – дальше мать Мелитина и не просилась.
Добравшись до очередного лагеря, мать Мелитина садилась у ворот и поджидала какого-нибудь начальника. Сенбернар же тем временем прятался, поскольку больно уж на него зарилось лагерное начальство, отнять хотели. Если не удавалось сразу узнать, нет ли здесь сына, мать Мелитина ходила вокруг и окликала:
– Саша! Андрюша!.. Саша! Андрюша!
Заключенные бежали к проволоке, отзывались:
– Мама! Маменька!
И все до одного были чужими, но так похожими на сыновей, что замирала душа и останавливалось сердце. Стрелки отгоняли ее то словом, то выстрелом, однако тронуть не смели, и случалось, сами отзывались, словно потерявшиеся ягнята:
– Мам-моч-ка…
Иногда ее впускали в лагерную канцелярию, усаживали на вытертые черные скамейки и заставляли ждать. Она терпеливо ждала, молилась про себя, чтобы потом выслушать короткий приговор:
– Александр и Андрей Березины за лагерем не значатся.
Не значились они ни в уфимских, ни в уральских лагерях. Мать Мелитина не отчаивалась, напротив, становилась тверже и лишь благодарила Бога. За Уралом лагерей пошло гуще, и когда идешь от одних ворот к другим, то чудится, будто всю Сибирь опутали колючей проволокой. Тут ни один человек не потеряется, все в кучи собраны, на всех карточки есть, и мимо сына уж никак не пройдешь. Вольного народа совсем мало увидишь. Пассажирские поезда полупустые ходили, и если пускались в дорогу по такой непогоде, то больше люди военные, командировочные, казенные. Остальные по своим домам сидели и жили тихо, а когда случалось подниматься на крыло – праздник какой или свадьба, то летали, словно летучие мыши в вечерних сумерках. Бывало, трудно отличить, где вольные, а где заключенные: на работу по гудкам ходят. Первый гудок – вставать пора, второй – из дома выходить, третий гудок – последний. Не успел через проходную на завод или в шахту – наказание тебе. Один раз еще простят, другой раз штраф дадут, потом суши сухари и на работу ходи под конвоем, коли нет в тебе самостоятельности. Люди уже не противились такому порядку, и, слышала мать Мелитина, многие хвалили его. Как же иначе-то коммунизм построить и капиталистам нос утереть без дисциплины? Когда, мол, построят его, тогда легче и веселее жить станет. А за светлое будущее и потерпеть можно. Однажды мать Мелитина попыталась вставить свое слово, дескать, если по-скотски жить всю жизнь, то потом любое облегчение светлым будущим покажется. Человек вот выйдет из лагеря, так ему и нынешняя жизнь раем чудится. Но светлая ли она?.. Говорила – и чувствовала, как зреет в людях возмущение и ненависть к ней, того и гляди, крикнет кто-нибудь – враг народа! И запрут опять в лагерь. Ей же сына искать надо, о духе и вере его молиться. Отступилась мать Мелитина. Что толку в слове ее, коль люди, глядя на солнце, вконец ослепли и не видят, куда ступают и что топчут их ноги? Наверное, так писано в Книге судеб народов – побыть незрячими, чтобы потом настоящий свет увидеть. Не познав темноты, познаешь ли Свет? На все воля Божья и промыслы Его.
Сказано было – за сына молиться.
К зиме тридцать восьмого приехала мать Мелитина в город Омск. Побродила по вокзалу с собакой, приглядела колонну заключенных, что вывели из вагонов, и пошла следом за ней, держась на расстоянии. Сенбернар жался к ногам, скулил: боялся, однако шел, словно и его под конвоем гнали. Прошли они так до окраины города – уж степь завиднелась впереди, но сенбернар вдруг схватил мать Мелитину за подол и потянул назад.
– Да что же ты, батюшка? – спросила она. – Куда зовешь? Нам за мучениками идти надобно, они лагерь укажут.
Сенбернар лег на трамвайные рельсы, заплакал. Уговаривать же его некогда – колонна уж из виду пропадает. Побежала мать Мелитина за ней, а пес заметался: то догонит, то ляжет, то заскулит-заплачет, потом и вовсе куда-то спрятался. В другой раз она бы не оставила его так, позвала бы, хлебушка дала, успокоила. Тут же бежит, и в глазах темно. Сама чуть не ревет, руки дрожат, и чудится, будто где-то далеко-далеко жаворонок поет в холодном небе. Трамвайные рельсы выкатились из города и потянули в степь, на какую-то стройку. Красные трубы в лесах, красные корпуса, а рядом множество бараков и дым над крышами вьется. Колонна заключенных остановилась, и когда мать Мелитина приблизилась к ней, то разглядела изгородь из колючей проволоки, слабую, в один ряд. Издалека и не подумаешь, что это лагерь. Людей пересчитали, пропустили в ворота и захлопнули перед матерью Мелитиной. Окликнула она начальника, что принимал заключенных, однако тот и выслушать не захотел – больно уж занятой; к часовому же без толку обращаться, на посту разговаривать запрещено. А жаворонок между тем все слышнее и слышнее звенит над бараками!
Мать Мелитина огляделась и поднырнула под проволоку. Стрелки днем плохо сторожили, заключенные, видно, на стройке работали, кроме тех, что привели, и нет никого. Заметила она, что начальник вошел в крайний барак, выждала и отправилась следом. В бараке карточки на новеньких писали, головы некогда поднять – вон сколько работы прибыло! И спросить некого. Мать Мелитина притулилась возле столба, прямо напротив начальника, однако ее словно и не видят. А жаворонок заливается над лагерем!