Каждый на своем месте и по проектам, предоставленным нам на выбор учителем, принялся под наблюдением моего отца, согласившегося по совместительству стать преподавателем, мастерить скворечники. При этом я больше всего боялся того, как бы мое сооружение не оказалось хуже Ванькиного, а потому чаще, чем кто бы то ни было, обращался за консультацией к «преподавателю», демонстрируя, помимо всего прочего, свою близость к нему и возможность обращаться вот так, запросто. Важный до смешного, батяня мой изо всех сил старался показать, что тут, в классе, для него все равны, а сам нет-нет да и стукнет по моему творению своим молотком, и подпилит что-то там своей крохотной пилкой, еще что-то подладит и подправит, да так хитро и ловко, что никто этого и не заметит.
Как и следовало ожидать, преподавательская карьера отца оборвалась очень скоро и, как водится, в самом тонком и уязвимом месте. На третий, кажется, день занятий в мастерскую наведался Иван Павлович. Он вошел так тихо, что поначалу никто его не заметил. Может быть, еще и потому, что все мы были увлечены до крайности интересной работой. Быстрющими своими глазами Кот сразу же заприметил, что движения рук старшего мастера что-то уж очень торопливы и размашисты, а взор повышенно оживлен и весел. Язык преподавателя был подозрительно боек и лишен необходимой стройности. Подойдя поближе и потянув носом, Иван Павлович обнаружил и первоисточник такого поведения папаньки: по вздрагивающим, пульсирующим от напряженного принюхивания ноздрям Кота шибанул устойчивый, не выветрившийся дух матушки-сивухи. Дождавшись окончания урока, Иван Павлович пригласил неосторожного выпивоху в учительскую, где и вынес свой приговор, сформулированный кратко и предельно ясно:
– Чтобы духу вашего не было в моей школе!
Употребленное в этой формуле слово «дух» придало ей определенный, глубокий и весьма ядовитый подтекст. Моему отцу ничего не оставалось, кроме как покорно проглотить сию горькую пилюлю и в тот же день, прервав занятия, передать мастерскую Петру Ксенофонтовичу Одинокову, мужику умному и грамотному, к тому же трезвеннику. Плотницкое дело он знал даже лучше, чем мой отец, и удивительно, почему не на нем поначалу остановился проницательный Иван Павлович. Правда, Петра Ксенофонтовича не шибко любили в селе, но объяснялось это не его отрицательными качествами, а скорее наоборот – положительными. Дело в том, что Петр Ксенофонтович был бессменным фининспектором и исполнял свои малоприятные обязанности в высшей степени добросовестно: не даст мужику покоя до тех пор, покуда тот не раскошелится и не погасит налога. Ценимый на вес золота в райфо, он был чрезвычайно неудобен для своих прижимистых односельчан, их в большей степени устраивал бы какой-нибудь грамотей-пьяница, которого можно было бы без особенных трудов умаслить лампадкой самогона.
Многие надеялись, что, перейдя в школьную мастерскую, Одиноков охотно освободится от хлопотливых дел финансового агента. Но нет! Районные финансисты не дураки, чтобы выпустить из своих рук такого ценного работника. Так что служба у них оставалась для Петра Ксенофонтовича главной, а преподавание в школе – по совместительству.
Отделочные работы по изготовлению скворечников мы производили уже под наблюдением и при строгом руководстве нового мастера-учителя. Я видел (и это было немножко обидно), что дела в мастерской пошли спорее и, главное, качественнее. К прилету скворцов почти во всех дворах, на шестах, увенчанных ветвистыми сучьями, или на ветлах, растущих перед домом, золотились новенькие, некрашеные (краску эта избалованная птица не любит, мы это знали) домики для них, радуя расцветающие наши ребячьи души.
Каждому хотелось, чтобы именно на его подворье объявился первый скворец, чтобы потом можно было заявить об этом во всеуслышанье. Зная, что прилетает он рано поутру, я просыпался до восхода солнца и, закутавшись во что попало, выходил во двор, усаживался на пеньке и не отрывал глаз от скворечника часами. Ежился при этом от утреннего морозца, чаще орудовал рукавом шубейки под своим все более увлажняющимся носом, но терпел, не уходил в избу: вдруг, думал, прилетит, а я и не увижу. Терпение мое в конце концов вознаграждалось. Правда, я не улавливал самого мига, в какой птица объявлялась, и обнаруживал ее лишь тогда, когда она уже высовывала свой длинный клюв из домика и издавала звонкий, предупреждающий всех и вся свист: вот он, мол, я, прилетел! Прежде чем вспорхнуть на ветку и уже оттуда сообщить эту новость всему белу свету, скворец раз десять кряду нырнет в свое новое жилище, исследует его со всей возможной тщательностью. Ведь не кому-нибудь еще, а ему приходилось принять ответственное решение: годится ли домик для того, чтобы в нем жить и выводить потомство. Самец первым и прилетает к местам гнездовья. Найдя новое жилище вполне подходящим, он сперва взлетит на его крышу, помашет там часто-часто своими крылами, посеребренными снизу под цвет брюшка, затем переберется на самую высокую ветку и там уж даст полную волю своему редкому дарованию петь и под соловья, и под воробышка, и под горлицу, и под грача, и даже под гортанного долгожителя – черного ворона. Целая капелла в одном малюсеньком горле – это ли не диво, это ли не чудо? И где только, когда и как подслушал он на коротком своем веку все эти разнозвучные птичьи голоса. И если бы только птичьи – скворец вам изобразит и кошачье мяуканье, и коровий мык, и блеяние овцы, и промекекает по-козлячьи. Он всяко может, скворец! Воспетый поэтами всех времен и народов соловей не сможет исполнить и сотую часть эти песен, а мы не устаем хвалить его и восхищаться его голосом. Понимаем, что у соловья хоть и одна песня, но она соловьиная. У скворца вроде бы нету своей собственной песни, но собрать в одно целое великое множество песен и превратить их в нечто единое и неповторимое умеет лишь скворец, и никто другой, – разве этого мало?! Не потому ли ждем мы его прилета с не меньшей (если не большей) радостью, чем соловья?! Близок он нашему сердцу еще и потому, что не прячется от нас в темных зарослях где-то там за рекой, а заливается, радуется возможности жить, петь и творить прямо на наших глазах, ничего не скрывая – ни своих песен, ни своих любовных сцен, ни своих больших семейных забот, явившихся следствием этой любви...
Дождавшись голосистого друга, я со всех ног мчался к Жуковым, чтобы упредить Ваньку и первым сообщить ему:
– Вань... Вань! Скворцы прилетели!...
– Подумаешь – у нас тоже! – мгновенно парировал мой приятель. – Ищо вчерась!
– Поди, врешь? – несколько огорошенный, спрашивая я.
– Ей-богу! Вот те крест! – Ванька крестился, но, видя, что этого слишко мало, чтобы я поверил, тут же добавлял: – Честное пионерское!..
Мать Ванькина, как и всякая мать, не любила, когда дети ее лгут, говорят неправду, сокрушенно вздыхала и, грозя сыну ухватом, говорила с горьким упреком:
– Врешь ведь, шельма. Ты и во двор-то не выходил ни вчерась, ни нынче.
– Я слыхал, мам.
– Ничего ты не слыхал. Матери-то хотя бы не врал! А еще пионером называешься. Эх ты!
– Можа, и вправду слыхал, теть Вера! – вступался я за своего дружка.
– Ах, да ну вас совсем. Мне бы ваши заботы! – И Ванькина мать демонстративно уходила к печке, гремя там ухватами и кочергой.
Мы выбегали во двор, взбирались на завалинку и, задравши головы, ждали появления Ванькиных скворцов. В душе мне было жалко своего товарища, вынужденного из самолюбия лгать, и я наблюдал за его скворечником с не меньшим, чем он, нетерпением. И когда птица с лета, без всяких предостережений, нырнула в новый и потому незнакомый еще для нее домик, закричал первым и громче Ванькиного:
– Прилетел! Прилетел!.. Вань, видал?.. При-ле-те-э-э-л!
– Да не ори ты так, Миш! – Ванька придерживал меня за рукав, будто я собирался взлететь на ветлу, где крепился скворечник. – Спугнешь еще!
Я видел, что Ванькины глаза краснели, и крепко прижимал товарища к себе. И было нам обоим так-то уж хорошо, что и не передать словами.
10
Прилет скворцов по времени совпадал с половодьем. Оно было для нас неповторимым, хотя повторялось почти в точности каждую весну. Все начиналось с робких ручейков, оживавших лишь к полудню, а к вечеру замиравших от зябкого прикосновения легкого, в общем-то, морозца, но вполне достаточного для того, чтобы до следующего полудня укротить, умертвить все ручейки. Однако они упрямо оживали и с помощью солнышка день ото дня становились смелее и напористее, а потом, объединив свои силы, давали настоящий бой вечерним и утренним заморозкам, уступая им лишь свои закраины, а двумя- тремя днями позже не уступая и этого. Колеи от саночных полозьев превращались в желоба, по которым вешние воды устремлялись в низины и по ним добирались до реки, проникали под толстую твердыню льда,