казавшуюся до поры до времени несокрушимой. Там и сям слышался звонкий – поначалу детский – лепет малых ручейков, вскоре к нему подключался басовитый – уже не лепет, а прямо-таки львиный рык: это заговорили овраги. Их желтые воды устремлялись сперва на Малые и Большие луга, в одну ночь (почему-то такое случается только ночью) заполняли их и мчались в лес, Салтыковский и Кологриевский, и через лес – сразу под ледяные панцири двух рек: Медведицы и Баланды. В такие-то ночи и раздавался, будя людей, хлопающий взрыв на вчера еще тихих и смиренных речках. Это под напором хлынувших отовсюду потоков лопался, ломался, рушился лед. Дождавшись утра, я и Ванька бежали на берег Баланды, чтобы по возможности первыми возвестить селу волнующую, всегда сильно возбуждающую и малого, и старого жителя новость: «Лед тронулся!»

Трогается же он не вдруг, не сейчас же. Первые дни и ночи только горбится, сопит, тяжко дышит, ноздреватая его поверхность, освободившись от снега, делается безобразно неряшливой от накиданных на нее зимою коровьих и лошадиных «говяхов», медленно оттаивающих и как бы плавящихся, распускающих вокруг себя красноватую сукровицу. Неприглядный вид реки в такое время усугубляют вороны. Каркая, наскакивая одна на другую, они дерутся из-за этих лепешек, выискивая в них, очевидно, то, что не успело перевариться в коровьей или лошадиной утробе. Мы запускали в воронье еще мерзлыми с утра конскими шарами; вороны взлетали, но на одну лишь минуту, а потом опять принимались за свое. Они не покидали реку и тогда, когда лед на ней трогался, распадался на отдельные глыбы (чки, по-нашему) и с шумом двигался вниз по течению. Едва ли не на каждой такой льдине сидело по вороне. Иногда думалось, что не от ребятишек ли набрались вещуньи этакой отваги? Ежели для нас, скажем, с Ванькой любимой игрой было деланье «зыбки» на тонком льду, то не менее любимой была и другая игра, может быть, еще более рискованная: выбрав подходящую чку, протискивающуюся вдоль берега, мы с разбега вскакивали на нее и вместе с нею продолжали путешествие по реке до Больших лугов, а через луга, по стремнине, до самого леса, где наш хрупкий плот должен был, встретившись со стволами вековечных дубов, распасться на мелкие куски. Мы отлично знали, что бы нас ожидало в такой момент, а потому и оставляли свою чку раньше, чем произойдет ее встреча с первым деревом. Оставив, бежали обратно, перескакивая с одной двигавшейся нам навстречу льдины на другую. Само собой разумеется, что такое путешествие было сопряжено с немалым риском и требовало от самих путешественников и большой смелости, и такой же большой сноровки. Тем и этим в достаточной степени обладали Ванька Жуков и Гринька Музыкин; мы, которые не столь отважны, старались, тщательно скрывая свою робость, следовать их примеру. Предводитель на то и предводитель, чтобы вести за собой, подымать и смелых, и робких. Стоит ли говорить, что и катанье на льдине не всегда оканчивалось для нас благополучно. Случалось, что прогретая и как бы пронзенная насквозь острою саблей солнечного луча льдина неожиданно крошилась под нами, и мы оказывались в холоднющей воде, барахтались между льдин, как мокрые щенки, судорожно цепляясь кончиками коченеющих, красных от ледяной воды пальцев за кромку соседней чки, держась изо всех сил за нее. Должно быть, кто-то из взрослых на такой вот случай доглядывал за нашей забавой с прибрежных дворов, потому что почти всегда находился спаситель, который, не мешкая, бросался в воду, подплывал к терпящим бедствие и одного за другим выбрасывал на берег, а потом загонял в свою избу, вталкивал на горячую печку и обогревал, отгоняя простуду. И если среди несчастных Магелланов оказывался сын спасителя, то его батька на наших глазах, как бы для всеобщего поучения, устраивал ему выволочку. В отношении остальных обычно ограничивался угрозой сообщить об их проделках отцам, но почему-то никогда не исполнял этих угроз. Обогревшись и обсушив одежки, мы потихоньку разбредались по домам и первые дни после «кораблекрушения» вели себя действительно и тише воды, и ниже травы: были послушны до невозможной уж степени. Это настораживало мою мать, присматриваясь ко мне, она спрашивала:

– Что с тобой, сынок?

– А что? – в свою очередь, спрашивал я, стараясь по ее глазами определить, не узнала ли она ненароком о причине такой резкой перемены в моем поведении.

– Да так... Больно ты, сынок, тихонький какой-то... Вот я и подумала: не стряслось ли с тобой что.

– Не, мам. Ничего не стряслось. Но ведь ты у нас одна все дела делаешь.

– Ты, что же, сыночка, пожалел свою мамку? – Глаза ее уже быстро, как копытные следы на санной дороге, наполнялись мутноватой влагой. – Спаси тя Христос, сынок. Хоть один пожалеет...

И, подняв кончик платка к глазам, она сейчас же выходила на двор, где уже в несколько очередей выстроились, ожидая ее, разные дела: недавно отелившаяся Рыжонка ждала, что хозяйка вынесет для нее корыто с мелко нарубленной кормовой свеклой; Хавронья хрюкала с повизгиванием, тыкалась пятачком в дверь хлева, требуя тоже жратвы; овцы, почуяв весну, не хотели оставаться долее в своей загородке, громко блеяли, просились на проталины, которые уже виднелись, слегка дымясь от испарений, на лужайке против нашего дома; толстобрюхая, жеребая Карюха (на этот раз мы все от нее с нетерпением ждали рысачку, потому что отец мой за три «красненьких» устроил ей свидание с кровным жеребцом), – Карюха, вращая яблоко своего выпуклого глаза, косилась на дверь с тою же целью: мать моя должна замесить в деревянной колоде солому на отрубях и угостить мешанкой старую трудягу, которая в ту весну пользовалась всеобщим нашим, и притом повышенным вниманием. Куры также не дремали. Предводительствуемые своим поводырем-петухом, они уже мельтешили у порога, ожидая, когда хозяйка выйдет на крыльцо и высыпет перед ними горсть проса или раскрошит размоченную предварительно корку черного ржаного хлеба. И Жулик был тут как тут: не мигаючи глядел на сенную дверь, нетерпеливо повиливал хвостом и время от времени просяще взлаивал. Всяк ждал от мамы подношений. Лишь она одна ни от кого и ничего не ждала. Потому-то и растрогалась так от моих слов. А я уж жалел, что не сказал ей правды. Мать ничего бы не сделала со мной, не побила бы, а если и побила, то совсем не больно: хлестнула бы раз-другой веником – эка беда! Может быть, в тот день я принял решение – помогать матери где и как только можно и не позволять отцу обижать ее больше. Заметив это, она по ночам несколько раз вставала и, подойдя к нашей постели на цыпочках, поправляла на нас свою шубу, боясь, как бы мы (а паче всего я) не простудились.

Я был у нее «последышем», и, зная, похоже, что за мной уже никто у нее не народится, она долго не отнимала меня от груди. Правда, объясняла это не жалостью ко мне, а голодным двадцать первым годом: экономила на мне хлеб. Пусть уж, мол, ее тянет, а для свекра хоть одним ртом будет помене. Голод миновал, а я все потягивал и потягивал мамину грудь. Меня уж стыдили соседские бабы, и самому было немножечко стыдно, но все-таки в те редкие для матери минуты, когда она, управившись с делами, убрав скотину, присаживалась на бревна, чтобы посудачить с подругами, в какой-то час я тихо подкрадывался к ней и дергал за юбку. Она догадывалась, чего от нее хотят, кривила, морщила в улыбке губы и, вздохнув, шла домой, конвоируемая мною.

– Ить это он доить ее повел, – бросала нам вдогонку мать Шурки Одиноковой, подружки моей по раннему детству. – Вот и я свою избаловала. Счас и она заявится, будет тащить за руку домой, бесстыдница. Пятый годок пошел, а они, нечистый их побери, все прилабуниваются!

– Сами виноваты, – замечала какая-нибудь из соседок.

– Знамо, сами. Кто ж еще! – соглашалась Одинокова, спокойная и дородная жена Петра Ксенофонтовича, которая в отличие от моей матери не подвела черты после Шурки, а года через три родила еще сына.

В весну, о которой идет сейчас речь, никто из мальчишек не катался на льдине и, к счастью родителей, не рисковал жизнью. Но это ни на вот столько не радовало меня, равно как и Ваньку Жукова, да и всех прочих наших друзей-приятелей. Ну что же это за половодье, ежели мы не можем выйти ни на Баланду, ни на ее старицу, прозванную Грачевой речкой?! И не выходили все по той же причине: хуторские боялись нас, непочетовских, непочетовские – хуторских.

Еще тоскливее стало, когда я вспомнил, что с уходом полой воды не смогу, как во все прошлые весны, ходить на Большие луга за косматками. Стебелек этого кудрявого (отсюда – косматки) белобрысого растения, очищенный от листьев, обливается сладким, быстро густеющим и приобретающим шоколадный цвет молочком, потому и был в числе самых лакомых, и мы охотились за ним сразу же вслед за растем, диким тюльпаном, луковки которого белоснежны, сочны и вкусны необыкновенно. Но трастовая пора очень уж коротка, длится дня два-три, не более, а «косматкина» растягивается на неделю и даже дольше. Косматки почему-то облюбовали Большие луга, начинавшиеся сразу же за Хутором, и находились, стало быть, в запретной для меня зоне: там «володел и правил» Ванька Жуков со своей компанией. Значит, косматок мне не видать. Правда, я мог бы немного утешиться тем, что и Ванька останется в немалом накладе: ему тоже как своих ушей не видать теперь Малых лугов и Вонючей поляны, территориально

Вы читаете Драчуны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату