отовсюду слышался предупреждающий сусличий посвист, – прислушиваясь к нему, я подумал: «Вот бы куда выехать с бочкой-то! Мы б навыливали их полную телегу!» При этом вспомнилось, что мы, собранные Михаилом Федотовичем в большой отряд, очистили от сусликов все наши поля и выгоны и спасли мясом этих зверьков не один десяток ребят и девчат; последние, правда, поначалу отворачивали свои мордашки, плевались, ни за что не хотели есть сусликов, но голод, как известно, не тетка, он прикажет отведать чего- нибудь и менее съедобного, лягушатины, например, или собачатины. Ванька Жуков уверял (он-де прочитал об этом в какой-то книжке), что во Франции лягушка почитается за самое большое лакомство, а для корейца и китайца собачье мясо – деликатес. Слово «деликатес» Ванька, конечно, не мог произнести правильно, исковеркал его немилосердно, но заменить на русское, близкое по значению, не захотел; у не шибко грамотных людей есть такая непонятная страсть – обязательно ввернуть в свою речь чужое, незнакомое словцо.
«Где сейчас Ванька? – спросил я себя точь-в-точь так же, как тогда, после нашей ссоры. – Что он делает? Почему я не сбегал к нему и не попрощался?»
– Ты что это, сынок, приуныл? – спросил отец, заметив, что носишко мой повис, что я пригорюнился.
– Ничего, – ответил еле слышно.
– Скоро приедем. Вон за той горой и Екатериновка.
– А почему ее зовут Малой? – спросил я. – Она что, в самом деле маленькая?
– Нет, село большое. Даже, пожалуй, очень большое для наших краев.
– Почему же – Малая? – допытывался я.
– Бог ее душу знает. Есть еще в нашем районе просто Екатериновка. Может, она и старше, и больше этой.
Почти всю дорогу мы ехали молча, и теперь оба обрадовались тому, что разговорились наконец, что нашли хоть какую-то тему для разговора и отогнали неловкость, бывшую на телеге как бы третьим седоком и угнетавшую нас. Необычная, не свойственная натуре отца ласковость, рассчитанная на то, чтобы расположить меня к нему, достигала обратного результата: я еще дальше уходил в себя, настораживался, сжимался в комок, выставив невидимую, но хорошо осязаемую папанькой ежовину. Так было до этой минуты, а сейчас и я оживился; мысленно побранил себя за то, что был всю дорогу бука букой и не отвечал добротой на доброту отца. Теперь-то уж я хорошо знал, что он приезжал в Монастырское не на похороны дедушки (о его смерти папанька узнал позже), а для того, чтобы забрать меня, младшего его сына, «последыша», как называла меня мать, и спасти.
– В Малой Екатериновке тоже голод?
– Голодно, сынок, и там. Но не так, как у нас.
– Люди помирают?
– Бывает, что и помирают. Но поменьше, чем в Монастырском.
– А почему?
– Трудно сказать, сынок. Может быть, люди подружнее, а может быть, там оказалось поменьше таких дураков, как Зубановы, или же таких негодяев и сукиных сынов, как Воронин, – не знаю, Михаил, но в Малой Екатериновке полегче малость.
С горы, на которой мы остановились, чтобы отец заклинил колеса, открылось внизу, по обе стороны широкого оврага, большое село, разделенное этим оврагом как бы на две равные части. Дорога, на которой мы сейчас задержались, круто убегала под гору и в конце смыкалась с деревянным мостом без перил, перекинутым через овраг. Ежели смотреть отсюда, где была сейчас наша телега, мост казался очень узким, и не верилось, что мы сможем проехать по нему. Но когда стали осторожно спускаться (отец держал пегую кобылу под уздцы, хотя колеса не вертелись, юзили по земле), мост начал постепенно расширяться в моих глазах и оказался в действительности широким настолько, что по нему могли бы проехать сразу три телеги, построенные в один ряд.
Завидя по ту сторону моста собачью стаю, я покликал Жулика, и тот, разбежавшись, вскочил на телегу, устроившись за моей спиной. Очевидно, спина эта показалась для него каменной стеной, за которой можно было чувствовать себя в полной безопасности, потому что Жулик тут же храбро затявкал. Екатериновские собаки ответили ему разноголосым брехом, но, сообразив, что им не достать чужой собаки, быстро примолкли, одна за другой зевнули, высунув аршинной длины языки, и лениво разошлись по своим дворам. За мостом отец освободил колеса, и через несколько минут мы подкатили к большой, под железною кровлей, избе, должно быть, принадлежавшей кому-то из раскулаченных.
Еще издали увидал я на крыльце молодую полную женщину, которая, скрестивши руки на белом фартуке, смотрела в нашу сторону. «Она!» – мелькнуло в моей голове, и это была последняя мысль, отпечатавшая ясно и отчетливо, а все остальные возникали, сменяя одна другую, уже в каком-то нереальном, горячечном состоянии до тех пор, пока среди них не выделилась, не вскипела одна, сразу же сделавшаяся главной, безраздельно взявшей власть над всем моим существом, хотя и умещалась она в одном коротком слове: «Убегу». Дождусь ночи и убегу, решил я, убегу во что бы то ни стало! Живя с этой минуты одной мыслью, я уже делал все остальное механически. Не помню, как вошли в избу, как сразу же оказались за столом, заваленным едою, как был усажен в красном углу, на самом, значит, почетном месте.
Мельком глянув на женщину, успел-таки приметить, что она, готовясь, похоже, к этой нелегкой для нее встрече, загодя разместила на своем широком, отливающем бронзовой смуглостью лице такую же широченную, неумело скроенную улыбку. Глаза ее будто не принимали никакого участия в этой улыбке, словно бы их и не было вовсе на ее лице. Угощая, Селяниха (это была, конечно, она) вилась надо мною, ворковала что-то, подсовывая к самому моему носу куски белого пшеничного хлеба, сваренное во щах и оттого оглушительно-вкусно пахнущее баранье мясо, подрумяненные пирожки с зеленым луком и яйцами – знала, что ли, проклятущая, что я люблю их до смерти?! От всего этого голова шла кругом, глаза застилались мутью, голодное брюхо требовало, чтобы я поскорее набрасывался на еду и насыщал его.
– Ешь, ешь, Миша, – говорила женщина, чуть касаясь вздыбленных, как на волчонке, моих волос. В словах ее мне слышалось змеиное: «ш-ш-ш».
Отец, угнув голову, хлебал щи и лишь изредка, украдкой взглядывал то на меня, то на свою любушку. Не думаю, чтобы увиденное радовало его: торчавший на моей маковке хохолок яснее ясного мог указать на то, что творилось у меня в душе, а растерянная улыбка на красном с белыми пятнами лице Селянихи, ее то заискивающий (когда глядела на меня), то злобно-укоряющий (когда глядела на отца) взгляд обещал что-то нехорошее впереди.
– Возьми с собою пирожков-то да переоденься в пионерский костюм, в сельсовет пойдем, – сказал отец, видя, что я уже вышел из-за стола и замешкался у двери.
– Я наелся, – ответил я, а про костюм промолчал: с какой-то это стати я должен наряжаться!
В сельсовете, куда мы пришли, сопровождаемые Жуликом (он не отставал от меня ни на шаг), отец, вообще любивший похвастаться, начал хвастаться теперь мною перед молодым человеком, оказавшимся председателем Кокодиевым. Скованный вязким безразличием к происходящему вокруг, я, однако, подивился голове этого человека. Она у него была так велика, что, казалось, снята с плеч великана и водружена на плечи карлика: Кокодиев был и мал ростом, и тонок, и думалось невольно, что он должен был рухнуть под тяжестью такой головы. Но он вращал ею на короткой шее легко и непринужденно, ощупывая меня со всех сторон быстрющими хохлацкими очами.
– Он у меня молодец, – говорил между тем папанька, поворачиваясь лицом к вошедшим в кабинет каким-то другим людям, – его прошлым летом район пионерским костюмом наградил за охрану урожая. Только не захотел надеть его, паршивец. Знать, постеснялся. Стеснительный больно.
– Не в батьку, видно, угодил, – обронил кто-то.
Контора сдержанно засмеялась. Во мне же, усиливаясь и накаляясь, билось одно и то же: «Скорее бы ночь, скорее бы!»
Вечером «у нас» собрались гости: Кокодиев и еще какие-то, почему-то одни мужики. Отец усадил было и меня за стол, но я скоро встал из-за него и направился в комнату, которая в наших местах называется задней, хотя была первой при входе в избу. Передней, или красной, именовалась горница, та, в которой расположились сейчас гости.
– Ты куда это, сынок? – встревожился отец, который угощал водкой других, а сам почему-то не пил.