утыкался в пламенный лоскуток пионерского галстука; десятка два учеников, преимущественно старших классов, испуганно жались к стенам коридора, боясь подойти поближе к покойнику. Четверо, однако, стояли по углам стола: два в изголовье, два у Мишиных ног. «Почетный караул», – шепнула мне вошедшая вслед за мною всезнающая Катька Леонова, не выпуская руку Марфы Ефремовой, продолжающей всхлипывать и прятать за спиной подруги покрывшееся красными пятнами лицо.
Последними встали в караул учителя – директор, его жена, брат Николай Федотович, сестра, хромоногая Нина Федотовна, и Виктор Иванович Наумов, единственный не из панчехинской родни (отец и мать его, выйдя на пенсию, перебрались в Баланду, где им и суждено было прожить остаток дней). Позади Михаила Федотовича стояла еще одна его родственница, синеглазая розовощекая девушка, шибко выделяющаяся среди бледных, серых лиц других людей. Нетрудно было предположить, что и для нее будущей осенью отыщется местечко в новой школе: в вопросе подбора учительских кадров Михаил Федотович был, как видим, не очень щепетилен.
Миша Тверсков был единственным отличником в классе, и потому, знать, директор решил похоронить его со всеми почестями. Гроб сколотил Петр Ксенофонтович Одиноков в школьной мастерской; Федор Пчелинцев нарисовал на его крышке красную пятиконечную звезду, словно бы там, под землею, ее мог кто- то видеть; все это было сделано очень быстро; Миша умер в полдень, в тот час, когда мы с отцом подъезжали к Малой Екатериновке. Он возвращался домой после на редкость удачливой охоты на ракушек, нес их полмешка, делая малую передышку через метров сто, и ему оставалось сделать последние десять – двенадцать шагов, чтобы войти в сени своей избы, но он их не сделал: упал, придавленный тяжелым сырым мешком, прямо у подножия ракушечьей кучи, которая острием своим уже подбиралась к окнам дома. Увидевшая его мать попробовала внести сына в избу, но у нее не хватило на это сил. Странно, что она даже не заплакала, – потому ли, что не было сил и на это, или потому, что уже слез не осталось, выплакала их до последней капли, досуха. Не произнесла ни единого слова, не воспротивилась, когда по приказу директора Васька Мягков и Федька Пчелинцев подкатили к Степашкову двору тележку, положили в нее Мишу и увезли в школу. Пошла было вслед за ними, но не послушались ноги – сделали два-три шага и как бы надломились: Аксинья рухнула на дорогу, где ее и увидали соседки; они-то и втащили обратно в избу тяжеленную даже без мяса на костях бабу.
Открыв траурный митинг, Михаил Федотович сам же и произнес на нем единственную речь, разжалобив всех нас ею настолько, что в разных концах коридора послышались всхлипывания, переходящие у некоторых в громкое рыдание; много смертей прошло перед глазами каждого, люди давно уж разучились оплакивать покойников, а сейчас вот дали волю своим слезам, растворили для них окаменевшие было сердца, – может, решили выплакаться за всех и за все сразу, кто знает.
Гроб положили на полотенце, взрослые взялись за их концы, подняли Мишину домовину и направились к выходу. Трубы взревели громче, но сильнее их даванул на наши души своей октавищей директор. Михаил Федотович, мертвенно-бледный, покрывшийся капельками пота, запел революционную песню. Была ли она уместна сейчас, мы не знали, скорее всего, других Панчехин не знал, а эта была привычна. Несколько тонюсеньких, прерываемых всхлипыванием, девчоночьих голосов прорвались через директорский бас и закрутились над ним повителью; особенно выделялся голос Шурки Одиноковой, самой, пожалуй, голосистой в нашем классе; у Катьки Лесновой голос был похуже, но Катька не уступала Шурке в усердии. Пели и другие девчата – молчала лишь Марфа Ефремова, кажется, совершенно убитая горем.
– Что с нею? – спросил я потихоньку Катьку.
– Аль не знаешь? – снова, как давеча, сказала она. – Марфа любила Мишку.
– Что-что? – не понял я.
Катька глянула на меня снисходительно:
– Глупый ты.
Сказав это, она снова запела, а я все еще пытался и не мог разжевать своею, знать, действительно глупою башкой Катькино сообщение.
На кладбище вырытую для Миши могилку охраняли комсомольцы, иначе она была бы завалена другими телами раньше, чем дошла бы сюда наша траурная процессия. Мертвых было нанесено и навезено отовсюду, и теперь родственники только ждали, когда им разрешат опустить их в свежую яму.
Поверх всех был положен Микарай Земсков. Его увидали в последнюю минуту в канаве, огораживающей кладбище. Подумалось почему-то: не сам ли он дополз сюда, чтобы не обременять других, и покорно, безропотно, как поступал всегда, отдал Богу свою младенчески-невинную, безгрешную душу (месяцем раньше обнаружили в той же канаве и Паню Камышова, безгласного Микараева дружка, и положили в такую же братскую могилу).
На кладбище, так же, как еще в школе, я искал глазами Ваньку Жукова, но не находил. Встревожившись, спросил Ваську Мягкого, жившего по соседству с Жуковыми:
– А где Ванька?
– Кто его знает. Вчерась они отвезли сюда мать, тетеньку Веруху. С того часа – ни слуху о них, ни духу. Шабры видели, как Федька заколачивал окна в избе. Убегли, должно, куда-нибудь...
Один камень за другим ложились мне на грудь, и я чувствовал, что могу упасть и умереть под их тяжестью.
– Ты чего это, Миш? – испугался Васька.
– А что?
– Да на тебе лица нет!
– Куда это оно подевалось? – изо всех сил улыбнулся я, но то была не улыбка, а гримаса страшной боли, окольцевавшей сердце.
После похорон директор не отпустил нас, а привел снова в школу, где и объявил, что мы должны опять создать отряд легкой кавалерии по охране урожая: ржаные колосья уже начинали буреть, и ясно, что к ним не нынче завтра потянутся с ножницами голодные руки. Они не будут принадлежать «кулацким парикмахерам», как не принадлежали и прежде, но хлебному полю оттого не легче. Приметив, что ученики не очень-то возрадовались такому сообщению, Михаил Федотович пояснил:
– Вы будете на вышках только днем, а н-ночью, – первые слова он произнес нараспев и потому без запинки, а вот слово «ночь» далось ему с трудом, – а но-о-очью, – вновь запел он, – вас бу-дут подмен-нять ком-со-моль-цы!
Оказавшаяся рядом с ним Надежда Николаевна Чижинькова поведала нам более радостную новость: в районе, оказывается, создаются отряды из коммунистов и комсомольцев по спасению голодающих, и прежде всего детей. В отряд, который прибудет в Монастырское, вольются и они, учителя.
– Михаил Федотович, – она глянула на мужа, – будет командиром отряда. Надеюсь, ребята, вы поможете ему. Нужно теперь же обойти все дворы и занести в список детей, которых надо спасать в первую очередь. Вы поняли меня?
Кожа на истощенных наших лицах натянулась слабою улыбкой, еще более обнажив зубы, – казалось, что, кроме этих зубов, уже ничего и не было на этих лицах.
Пришедший на наше собрание Василий Дмитриевич Маслов, новый председатель колхоза, посоветовал:
– Малых-то ребятишек не гоните с поля. Много ли они настригут?.. Так что пускай попасутся. Утрата колхозу невелика, а детишки, глядишь, останутся живы, – он помолчал, посветлел чуток лицом и, поколебавшись, сообщил самое важное, приберегаемое, видно, для взрослых, которых надеялся собрать в этом же школьном коридоре вечером: – Получено распоряжение, чтобы из первого же собранного урожая мы выдали колхозникам по одному килограмму... слышите, ребятишки!.. по целому килограмму на трудодень! И это покамест лишь аванс!.. Так что... – Василий Дмитриевич вдруг умолк, замигал покрасневшими глазами и торопливо отвернулся, не желая, чтобы мы видели его слабость. – Так что... вот так...
Кажется, только теперь я начинал понимать: Мишу Тверскова хоронили с почестями не только и даже не столько потому, что он был среди нас единственным отличником и вообще в высшей степени образцовым учеником, а потому, что Михаилу Федотовичу хотелось показать жившим как в жутком сне, потерянным, не знающим что делать односельчанам, – хотелось показать им, что на селе есть люди, которые начинают действовать, что в них можно найти опору, что не надо отчаиваться, что Советская власть жива, что нужно лишь потерпеть еще немного, самую что ни на есть малость, и придет облегчение.
Разбитые на небольшие группы, предводительствуемые учителями и пионервожатыми, мы разошлись по