природы), исцарапанный пулями и снарядами. Он надвигался прямо на окоп; он пришёл сюда с Рейна, этот пятнистый «тигр», рождённый в цехах крупповских заводов; гремели марши, когда его грузили на платформу, тысячи рук дотрагивались до его холодной брони, тысячи бюргерских глаз и глаз полногрудых фрау, охваченных тем же безумием — Lebensraum, как фюрер, с благоговением и надеждой смотрели на него, уходящего с эшелоном на Восток; тысячи проклятий сыпались ему вслед, когда он, окутанный брезентом, продвигался по польской земле; около него на платформе появился часовой, когда эшелон пересёк русскую границу; под Смоленском взлетел в воздух впереди идущий состав; на товарных тупиках белгородского вокзала рухнули под ним подпиленные деревянные стойки разгрузочной площадки; ночью, на хуторе под Тамаровкой, чьи-то мальчишеские руки подложили под его гусеницу старую проржавелую пехотную лимонку; ещё не сделав ни одного выстрела, как и сотни его пятнистых и не пятнистых собратьев, он уже усеял свой путь от Рейна до Северного Донца трупами — хватали всех, кто намеренно или ненамеренно оказывался возле эшелона, вешали, расстреливали, отправляли в концлагеря; броня уже обрызгана кровью, и художник ошибся, малюя жёлтые, зеленые, коричневые пятна. Этот самый «тигр» надвигался сейчас на окоп, и два глазка, две прорехи — водителя и стрелка — в упор смотрели на Пашенцева. Кто был за этими прорезями, кто вёл танк? Убеждённый нацист или обманутый бюргер, чьё Lebensraum у себя на родине куда больше, чем то, в три аршина с берёзовым крестом у изголовья, которое ему было уготовлено в России; или сидел за рычагами управления тот самый поэт, не хотевший умирать и не желавший никому смерти, тот улыбающийся унтер-офицер Раймунд Бах, о котором спустя пятнадцать лет Генрих Бёлль жалостливо напишет: «Он сгорел в танке, обуглился, превратился в мумию…» Спустя пятнадцать лет после войны Германия, описанная Бёллем и Ремарком, будет вызывать сострадание у тех, кто не видел, как рвутся бомбы, как горит земля и умирают солдаты. «Потерянное поколение, потерянное поколение!…» Оно было потерянным в четырнадцатом, а потом был сорок первый! В старом Муроме, у окна с видом на красную станционную водокачку, спустя пятнадцать лет после войны полковник в отставке Пашенцев скажет своему внуку: «Ты ещё не читал Льва Толстого, а уже взялся за Ремарка, ты не можешь судить о войне!» У того же окна с видом на станционную водокачку он будет стоять и думать: «Улицы Бонна наводняют военные, с идеи Lebensraum снова стёрта архивная пыль. Снова безумие охватывает Германию и барабанный бой разносится по Европе. Колонны маршируют под окнами, где творит Генрих Бёлль. Опять — потерянное поколение, вдовы и сироты войны… А сражение на Барвенковском? А битва под Курском? Когда, чьим отцам суждено поставить точку?…» — будет стоять у окна и смотреть на проходящие поезда; война
Неожиданно Пашенцев почувствовал, как кто-то будто задел его локтем; потом послышались звякающие удары автомата о кочки и характерный, потрескивающий шорох встающего человека. Пашенцев мгновенно поднял голову и увидел связиста Ухина. Вся наклонённая вперёд — на старт! — грузная фигура связиста была залита ярким солнцем; утренние лучи словно помолодили серое, всегда угрюмое лицо старого иртышского лодочника. Но ни обновлённая светом и просоленная в рубцах гимнастёрка, ни волосатые с бугристыми и синими венами руки (о таких в народе говорят — жилистые!), ни отливавший воронёным блеском автомат, а лицо, именно лицо Ухина поразило Пашенцева своей необычной чистотой и ясностью мысли. Связист только что казался бледным и жалким, а в
Ухин рванулся вперёд и потонул в чёрном дыму чадившего танка, и только совсем понизу, между землёй и дымом мелькали его кирзовые сапоги, а чуть пониже — сапоги убегавшего немца. За ожившей траншеей немецкие автоматчики продолжали атаку, теперь уже взахлёб полосуя из автоматов, и звонкие, как осы, пули цокали по сухой траве. Бой нарастал. Пашенцев обернулся и взглянул на дымившееся поле: вся траншея, все окопы и окопчики, весь вытянутый от берёзового колка до стадиона жёлтый, рассечённый воронками бруствер жил, стрелял, клокотал белыми огоньками очередей.
— Держатся! — прошептал Пашенцев, одновременно относя это слово к ручным пулемётам, стрелявшим с запасных, которыми, как он все ещё полагал, командовал посланный туда лейтенант Володин, и к правому флангу, яростно отбивавшемуся от наседавших немцев, и к левому, ко всей роте, всему батальону, всей соломкинской обороне.
— Держатся!
— Держатся!
— Держатся!
Не записанное ни в одном уставе, оно произносилось в этот день всеми, от солдата до генерала, во всех частях — пехоте, артиллерии, авиации, на всех участках
Воронежского и Центрального фронтов; его повторяли в разрушенных окопах, горевших танках, на изрытых воронками батареях; его с нетерпением ждали на командных пунктах, в штабах, это слово — «держатся!». Оно передавалось из уст в уста на пыльных дорогах, запруженных подходившими к фронту войсками. Его повторяли командующие фронтами, читая боевые донесения частей; это короткое слово,