шее.
Возвращались они по плотине вместе. Катя скользила ладонью по стальному тросику ограждения, что-то говорила Саше, шагавшей справа, в пристукивающих, открывающих шафранные пятки лодочках. За ними поспевал Сережа, а на руках у Капустина сидел малыш: перед плотиной он вдруг послушался матери, потянулся к Капустину, и тот прижал его к груди, прикрыв ножки полой пиджака.
Саша мельком озиралась на мужа и Капустина, счастливая, что сын у него на руках, и о чем-то они с Иваном мирно беседуют.
А Капустин спасался малышом, его безгрешным теплом, своей почти отцовской нежностью к нему; она помогала — или так только казалось Капустину — глушить другую нежность, греховную, невозможную, оскорбительную для Кати, которая безмятежно частила рядом с Сашей — в сабо, опасаясь уронить их в воду.
Каждую ночь Алексей уходил на реку.
Собираясь в деревню, он мечтал о вечерней зорьке у плотины, о рыбалке на людях, с независтливым и щедрым откликом чужой удаче, с восторгами домашних у тяжелого кукана, подвешенного на крюк пружинных весов, а стал ночным невезучим охотником, уходил за реку и в яростное полнолунье и после, когда луна стремительно, до ощущения потери, пошла на ущерб, уходил в темень, в гул разъятой плотиной реки, в ночное безвременье меж двух зорь, чтобы побродить одному и, завидя на плотине валкие, словно еще не проснувшиеся фигуры доярок, сойти берегом пониже, под кусты ивняка, против фермы.
После дойки туда прибегала Саша.
Старым спиннингом промышлял Митя, Капустин брал одноручный, складной, в темном чехле, и совал его за голенище резинового сапога, — сапоги, коричневый, вислый свитер и мужнюю защитную, привезенную из Казахстана куртку извлекла на свет божий Цыганка. Поутру, если ему случалась удача, Капустин прятал спиннинг, и каждый встречный полагал, что рыбу он взял на серебряный крючок у кого- нибудь из рыбаков. В прежние времена одна мысль об этом была бы ему нестерпима.
Он неторопливо собирал на берегу спиннинг и подолгу сидел неподвижно, наблюдая озаренное луной или глухо темнеющее ложе реки, огонь в диспетчерской шлюза, поднятой высоко, как капитанский мостик на судах, зеленоватый и седой вал падающей с плотины воды, широкий и таинственный поток, единый, но со струями, несущимися наперегонки. И в этой картине, в реальном и призрачном мире, для него было теперь больше смысла и значения, чем в любой удаче рыбалки.
Темнели на воде верхушки ряжей, когда Капустин проходил мимо электростанции. Под утро здесь объявится муж Саши, он будет приходить сюда всякий день, пока голавль не скатится в низовья Оки, к волжской воде. Окончив дойку, прибежит запыхавшаяся Саша, но Иван и не повернет к пойме головы, так и будет сидеть в профиль к ним, будто их и нет на открытом берегу, на розоватом от поднимающегося солнца песке…
Ночами пустовал амбарчик. Капустин отсыпался здесь днем, чаще лежал, слушая приглушенные срубом голоса старух, близкие, неуверенные шаги Кати, казнился, что не может изменить странную и горькую для нее жизнь. Катя ночевала в доме, на летней половине, в большой горнице с печью, с комнатушкой-выгородкой за ее белым, сверкающим кафелем. Спать в амбаре одной, под скрипы и шорохи, под крики выпи и громкое, внезапное, как беда, хлопанье крыл, будто большая птица сорвалась с ветки или спасается от ночного врага, было слишком тревожно.
Им с приезда приготовили праздничную летнюю половину, в ласковом золотистом пламени нестареющих, смолистых бревен, в тугих валиках пакли, горницу, увешанную семейными фотографиями, прядками крашеного ковыля, букетиками бессмертника и двумя узенькими, без рамок пейзажами Клевера, но Катя с Алексеем, пока их не разделила ночная Ока, предпочли глухую, без окон, избенку в глубине сада, без скрипучего, хриплого бормотания репродуктора и громкого боя часов.
Спустя несколько дней Катя проснулась сразу же после ухода мужа с необъяснимым чувством потери: ее разбудила пустота, тишина, без глубокого, нечастого дыхания Алеши, без тепла и защитной, ограждающей тяжести его тела. Она еще услышала скрип калитки в городьбе, хотела броситься следом, чтобы взял с собой, но решимости не хватило, помешало именно это тревожное и беспричинное ощущение близкой утраты.
Скоро поднялся ветер, он напористо, порывами шумел в листве, ударял оземь яблоками, и Катя подумала, что Алеше плохо на реке; когда задувает прямо в в двери амбарчика, объяснял он ей, то на Оке ветер дует из-за спины, от плотины вниз, и рыбы прячутся в ямы. Вдвоем им были бы здесь по душе и шквалистый ветер, и дальняя, громыхающая гроза.
Луну то и дело закрывали облака, сад темнел и снова обнажался, резкие тени наполнили сад судорожным движением, недоброй полуночной жизнью, и Катя закрыла дверь, но непроглядность испугала ее еще больше, что-то враждебное, умышленное слышалось теперь Кате в гудении листвы, в ударах яблок о толевую крышу. Она распахнула дверь и побежала босая к дому, мимо накрытого фанеркой таза с остывающим смородиновым вареньем, мимо облетающих на ветру ранних флоксов. Потянула железную скобу, но дверь не поддалась, и дверь веранды, легкая, застекленная, была заперта изнутри. Катя вернулась, села на пороге амбарчика — здесь лучше, чем в постели, ближе к неведомому, к опасности; в просветах листвы видна луна, можно приготовить себя и к угасшему темному миру, и к ночным теням. В неспокойной этой игре Катя не заметила появления Екатерины Евстафьевны.
— Чего в дом не идешь? — спросила старуха. — Я за вареньем, сорвет фанерку — сору накидает.
— Я дергала дверь.
— Покрепче бы надо, у нас не заперто. Веранда на крючке, от разбойного кота, а сени открытые.
Катя пошла следом за бессонной, заботливой старухой, мир вокруг разом устроился.
— Как бы Алеша под дождь не попал, — сказала она у открытой двери дома.
— Не наша это гроза, ее и Рязань не увидит, — сказала Цыганка уверенно. — На Серпухов пойдет, на Калугу. Бывало, земля в трещинах, колос пустой, бога молишь, чтоб ее к нам повернуло, и все напрасно. Наш дождь из гнилого угла, зарядит — не рада будешь.
— Алеша и не отдохнул, обещал не ходить ночь…
— Ему эти дни все неудача, а вечером места не нашел. Ты не смотри, что он взрослый, рыбак до гроба — мальчишка обидчивый. Митька таскает, а ему не идет.
Старуха впустила Катю на летнюю половину, под старой медной люстрой вспыхнула стосвечовая лампа, и Цыганка принялась рассказывать невестке об их стране, о старых лугах, о гнилом угле, ведавшем дождями и непогодой, о щедром нынешнем половодье и высокой траве, о том, что все идет к хорошему хлебу. За сухой стеной робко всхрапывала Паша, раздалось машинное хриплое приготовление часов к бою — они отмерили час пополуночи.
— Ты ложись, а я с тобой посижу, — сказала Цыганка. — Вижу, тебе наша жизнь интересна.
Катя сбросила халат, осталась в низко лежащих на бедрах трусиках и вдруг, вспомнив о шести темных окнах горницы, хотя и закрытых вполовину крахмальными занавесками, шмыгнула под простыню.
— Ты совсем девчонка: еще ты родами не мучилась, не ломало тебя…
Катя жмурила не защищенные очками глаза и радовалась свету, старухе, присевшей в ногах, под выключателем, бегству из темноты, из чужого, без Алеши, амбарчика.
Громыхнуло ближе. Цыганка сказала, что лучше погасить свет, дождя не будет, а молния может на грех залететь, так бывает при сухой, синей, как ее назвала старуха, грозе. Несколько мгновений темнота казалась кромешной, потом посветлело, проступили окна, все стало различимо, старуха, умащиваясь, уперлась рукой в голень Кати и внезапно провела ладонью по простыне с нерешительной, словно случайной лаской.
— Я старше Алеши, — сказала Катя. — Слыхали?
— Чего там рядиться! — легко откликнулась старуха. — И мой командир на три года меня моложе был. Ты года ваши вместе сложи, и разделите поровну, по любви. Позволила бы я своему, он на руках меня носил бы.
Говорила старуха, — ей ли хвалиться давней пылкой любовью? — но Катя не почувствовала неловкости; ночные сумерки, живая тяжесть в ногах Кати, простота тона сравняли их на короткое время.