сердца, обострившимся, отгородившимся от домашней суеты слухом, взглядом, проникающим за глухую городьбу и гущину акаций к тропе на распахнутой над Окой горушке, ждал он прихода Саши. Ждал, как недавно, в утреннем сне на носу плоскодонки, когда Саша явилась с детьми и пожитками в их городской дом, а он стоял испуганный и осчастливленный, не способный защитить от нее семейный дом и Катю… Саша придет, с нее станется, не во сне придет, наяву, станет молча под окном или отворит калитку, позовет его, не стыдясь Цыганки, не видя никого, даже и Кати. И он исстрадается в эти минуты, а сердце его будет с Сашей, и не только сердце, но и какое-то высшее, недоступное словам обоюдное их право. Он ждал ее напрягшимися нервами, мысленно прикрывал окна горницы, затворял на засов калитку в городьбе, чтобы услышать, когда снаружи просунется рука и звякнет не тугим засовом, вздрагивал на брех лохматой, изнемогшей от блох суки больничного конюха — она исходила хриплым лаем вслед всякому, кто шел по тропинке к речному спуску или оврагом поднимался от берега. Редкий крик баржи на Оке сегодня отдавался в нем необычно, будто к нему обращенный; Саша могла быть там, на железной палубе, торопилась к нему прямиком, с берега на берег, чтобы не бежать кругом, плотиной. Сейчас баржа ткнется в берег и Саша кинется в гору, к нему, не о том ли короткий, предупреждающий, железный крик?.. И Сашин шепот над самым его ухом: «Выйдешь под яблони… а я там, с мальчиками, с чемоданом… не выгонишь и с милицией…»
И случилось так, что Алексея, измотанного зноем долгого летнего дня, напрасным ожиданием, раздражением на суету сборов, на открывшуюся вдруг несуразность домашней жизни, Алексея, и виноватого и черствого, снова потянуло к Оке. У плотины их с Сашей дорога еще раз сойдется, но на людях, на миру, а не в его доме, не просто на людях, при Кате, и Катей он защитится от своего счастья, от возвратившейся любви. На людях им с Сашей уже и словом не перемолвиться, все уже между ними сказано, они только взглядом простятся навсегда. Он позвал Катю напоследок в луга проститься с Окой, с плотиной, со всей заречной стороной, надоумил ее взять корзину, не беда, что дело к вечеру, шампиньонов наберешь в любой час, они перестаивают на пастбище, сохнут и черствеют.
Только бы поспеть к возвращению доярок с фермы, увидеть глаза Саши, полные, как и его глаза, тайной, никем не угаданной печали, а уж потом он справится с собой. Вечером они с Катей допоздна засидятся со старухами, на рассвете вчетвером постоят на горке над Окой — так издавна ведется в этом доме в день расставания, — встретят восход, услышат сирену рязанского катера, заночевавшего внизу у малого дебаркадера.
Долгий спуск, предвечерняя река, на которой ровно вершилась чужая жизнь, покой нагого, словно темной бронзой тронутого луга с длинными, смутными тенями стожков, зеленый океан поймы в верховьях, где отступал в глубь страны мещерский лес, принесли Капустину короткое успокоение. Саше незачем приходить, ей бы совладать с тем, что уже легло на плечи, что дорого ей и любо, с делами и с живым, при детях, домом, с новой своей лесной затеей, от которой она не отступится. Он заставил себя думать о сухих кряжах, сброшенных неделю назад у ее избы: не для забавы же, для дела, что-то строить задумали; о доброй старухе свекрови, лица которой он почему-то не помнит; о донимающих Сашу болях в пояснице… Но едва лишь складывался, смыкался этот житейский круг, отгораживая Сашу, заставляя ее жить по необходимости, как Саша сама рушила его движением руки, свободным, как в девичестве, шагом, одной только силой своей любви.
Надсадно кричала самоходная баржа на подходе к верхним воротам шлюза, когда Капустин пересек безлюдный устой и вступил на плотину. Катя задержалась; на сквозной, щелястой плотине она не сможет безбоязненно оглядеть реку, разбросанные по ней лодки, спиннингистов, цепочкой выстроившихся по берегу; ее взгляд станет неуверенно шарить по доскам, которыми, звено за звеном, выстлана плотина, по узким, будто игрушечным рельсам, протянувшимся с берега на берег.
Баржа умолкала. В упавшей тишине Кате почудился крик. Она оглянулась, не бегут ли от шлюза люди, — все было спокойно и безмятежно, все заняты своим делом. Но где-то близко бился сорванный голос, то хриплый и задыхающийся, то высокий, так что не скажешь, мужчина кричит или женщина. На стыке плотины с устоем голос приблизился, наполнился смертным страхом.
— Кто-то кричит, Алеша! — позвала Катя испуганно.
Он остановился и прислушался: ничто не врывалось в гул плотины, только у шлюза коротко щелкнул исполинский стальной затвор ворот.
Рядом с мужем и Катя уже не услышала криков, но они все еще тревожили ее обмирающее сердце, и она потащила Алексея обратно, и крик — даже не крик, а слабое его эхо вернулось.
— Неужели не слышишь?! Кричат! Как будто из-под воды! — Катя заметалась: никто на реке и головы не поднял.
Наклонясь, сколько мог, Капустин заглянул внутрь устоя: в углу «печки» повис на раскинутых руках Воронок, вода толкала, покачивала его, как мертвеца, но он был жив, с трудом поднимал падавшую на грудь голову, смотрел невидяще, перебивая слова судорожными вздохами, звал на помощь.
— Сейча-ас, Вороно-ок! — Алексей заметался, поднял из воды сеточку, попытался отвязать ее, но узел, стянутый долгой работой, не давался, а ножа у Капустина не было. Он подтащил к «печке» дубовый щит с привязанной сеткой и раскачал ее, чтобы забросить в «печку», но испугался, что не осмотрел потертой веревки: выдержит ли она Воронка?
На крики Кати бежали рыбаки. Река, только что непостижимо спокойная, отзывалась на беду со столь же непостижимой быстротой: люди бежали от шлюза и электростанции, даже с пойменного берега, ничего не слыша, по какому-то тайному знаку тревоги. Через две-три минуты они уже теснились на устое, старались заглянуть в сумеречную утробу, дивились, что Воронок не слышит их, не откликается и не замечает приспущенной на веревке сеточки, будто он уже не жилец.
С самоходки, которая стояла в шлюзе, еще на высокой воде, кинули пеньковый канат, два мимохожих курсанта из заречного лагеря сбросили сапоги и стягивали гимнастерки, но всех опередил муж Саши. Он весело ворвался в толпу, в трусах и носках — на бегу от ряжей он, не глядя, залихватски роняя одежду, — примчался, готовый схватиться с рекой, растолкал всех, отнял у Капустина канат и стал закидывать конец Воронку.
Канат падал рядом с Яковом, уходил под воду, снова ударялся о воду, о стену в зеленоватой слизи, в грудь Воронка, он замолкал на миг, скалился, зубами хотел ухватить канат: руки были словно впаяны в каменные щели.
Иван поднял темное от прихлынувшей крови лицо, без следа тревоги или озабоченности — только веселое удивление и бесшабашная азартная ухмылка.
— Давно он там? — спросил Иван, но этого не знали и Капустины. — Боится, зараза! — Иван не осуждал Воронка, просто было странно, что тот не пытается ухватить брошенный под руку канат. — Его брать надо, он сам с камня живой не сойдет.
— Меня привяжи! — закричал Митя Похлебаев. — Он за меня ухватится! — Мальчик распластался на краю устоя и, свесив голову, следил за Воронком.
Иван встретился взглядом с Капустиным; будто сшибся, ударился неудобно о серые его зрачки и недоумевал, какого черта здесь оказался Капустин, но враждебное, острое отчуждение длилось недолго, тут же вернулся к нему привычный оскал ухмылки.
— Я тебя привяжу! Я тебя так привяжу! Еще посидишь у меня на кукане, Митяй, поболтаешься на веревочке, — отвечал Иван, прилаживая двойную — сед ельцом — петлю на конце каната, прибавляя слова посолонее, не стесняясь Кати, которая объясняла всем, как они с мужем шли в луга и как ей почудился крик.
Иван оседлал канат, искоса, налившимся кровью глазом глянул на плоскодонку, которая двигалась вдоль берега к устою, тяжело выгребая, обвил канат вокруг плотного, на удивление незагорелого тела и приказал, чтобы спускали. Ивана раскачали, и он полетел в бурлящую воду, к Воронку, ухватил его за обвисший свитерок, оторвал от камня и прижал к себе. Они ушли вдруг под воду, но Иван крепко держал Воронка, канат зажат между ними, их потащили из «печки» наружу, к лодке, которую баграми удерживали на месте, и подняли через борт. Воронок упал навзничь на дно, лежал как неживой, а Иван подмигивал снизу людям на устое, кривился от боли в паху, которую теперь почувствовал, и кричал, что двух жителей он спроворил, а третьего не бывать…
Плоскодонка ушла за электростанцию, на отмель, и толпа бегом бросилась туда.
Воронок лежал голой спиной на мыске, Иван, балуясь, покряхтывая для смеха, тащил с него мокрые