Хорошо… — запоздало шепнула Клавдия Петровна.

Грачев рассмеялся: благодушно и с нескрываемым облегчением.

Командует… — сказал он. — Роза.

Он живо захромал по дому, ходил на кухню и в хозяйскую горницу, принес хлеба, кровяной колбасы с чесноком, разогретой на сковороде картошки, чашки, чайник.

— Может, на кухне поедим? — спросила Клавдия Петровна.

— Здесь.

Она сняла со столика скатерку и расстелила старую, лежавшую на подоконнике газету.

— Не мелочись, Клава, — сказал Грачев, но ничего переменять не стал, уставил столик снедью и посудой. — Полагалось бы по стопке.

— Не привезла, теперь это так дорого.

— У Розы есть.

— Мне не нужно. Лучше вечером, когда вернется хозяйка.

Он усмехнулся, как уже не раз за короткое это время, непонятной ей и не предназначавшейся ей усмешкой и сказал:

— Роза в столовке работает, от конторы через один дом. У нее водка есть… теперь это — валюта.

Грачев словно сбросил с себя какую-то тяжесть; был заботливым хозяином, угощал, сам почти не ел, больше сидел на табурете, зажав руки в коленях.

— Ты ешь, все ешь, — он подвинул сковороду, смотрел на нее, вспоминал, как живо движутся ее скулы, теперь особенно, когда она исхудала. — Как Полинка? К чему у нее сердце лежит?

— Я писала тебе: на доктора хочет учиться.

— В письме много не скажешь… — Он вздохнул: как объяснить ей, простодушной, что их письма писались для многих. — К людям как она?

— С открытой душой: она хорошая девочка.

— Брата помнит?

— И его и тебя!

— Я живой, а мертвых забывают.

— С ее-то сердцем?! Что ты, Сережа! Она все про тебя понимает. И другие тоже.

— Мне надо, чтобы она знала, а другие… другие пусть… — Он выругался. — Что — не слыхала?! — Он вскочил с табурета и забегал по комнате, припадая на ногу.

— От тебя не хочу слышать.

Он рассмеялся, отходя сердцем.

— Я не лучше других!

— Лучше! — убеждала она, отставив еду, вся уйдя в его заботы, боль и самоунижение. — Сколько еще подлости встречается!

— Не торопись судить, Клава! Судить легче легкого, понять — трудно. Понять — труднее всего. Ты всегда всем верила… — Он заметил ее смятение и беззащитность, вернулся к столу, протянул руку и сжал ее горячие пальцы. — Ешь! Нравится тебе колбаса — и ешь.

Она жевала лениво, опустив глаза, чувствуя, как они наливаются слезами, почти беспричинными, скорее счастливыми, чем несчастливыми.

— Дурачок ты мой, зайчонок!.. — сказал он сокрушенно: пришло далекое слово из той поры, когда он заглядывался на ее тугое лицо с темными ворсинками над верхней губой, в пышную поросль волос, мохнатых прямых бровей, густых прядок, спадавших от висков на высокие скулы. Он потянулся к ней, погладил ее руку, а мысль против воли возвращалась к сыну, который повторил ее лицо до мельчайших подробностей, до неправдоподобия и должен был жить долго, а умер.

— Как же это с Мишей вышло? — сказал с запоздалым отчаянием. — Его куда убило?

— В сердце. Будто ждали его. — Слезы лились, и это было понятно, и Грачев поглаживал руку жены тяжело, яростно, еще не отошедшей от лесной работы жесткой ладонью. Сидя на табурете, он раскачивался в такт этому поглаживанию. — Я писала тебе, он не мучился, всё, сразу…

— Ему на годок бы позднее родиться, и не увидал бы войны, — горевал Сергей и будто винился, будто и впрямь что-то когда-то можно было изменить.

— Он и так на год раньше пошел, все хотел доказать, что храбрый, не хуже других.

— Из-за меня, — сказал Грачев и снова заходил по комнате. Теперь она увидела, как и на нем отпечаталось время, утяжелив щеки, проведя борозды на огрубевшем лице. Вены на висках набрякли, пробитые сединой волосы отступили, удлинив лоб.

— Ты себя не мучь. Он все мне говорил, когда в училище рвался, что ты бы сразу, в первый же день пошел бы на войну.

— Ясно! — сказал Грачев, и в голосе его снова прозвучала отчужденность. Он оглядел ее тощенькую фигурку, будто заново привыкал, сказал устало: — Полинку смотри.

— Я, что ли, одна?! — Вдруг она потеряла покой, подумала, что не властна над ним, не послушалась, приехала, а как будет дальше, не знает, ничего про него не знает, меньше, чем когда приходили короткие письма. — Я ведь за тобой приехала, Сереженька, что мне одной делать. Ты Полинку полюбишь, она каждого твоего слова слушаться будет.

— Дурачок ты! Разве я ее не люблю?! — Грачев обнял жену, прижал ее к себе так, что, кажется, не осталось в ней живого места, не стиснутого им, притиснул еще больше, чтобы из рук ушло ощущение горькой легкости и худобы, чтобы она стала частью его самого. Долго стоял так, потерся подбородком об ее лоб и мохнатые брови и тихо отстранился. — Я в контору сбегаю, а ты отдыхай, Кланя, еще наговоримся. — Он тронул ладонью ее волосы. — Еще ты наплачешься всласть, ты это дело любишь.

В эти немногие секунды Клавдия Петровна и обрела силу и потеряла ее, так что пришлось сесть на постель; тело, отвыкшее от ласки, и мозг, жаждавший ее, — все оцепенело, оглушилось током крови. Не в силах говорить, приоткрыв сухие, горячие губы, она смотрела, как Сергей заправил ватные штаны в носки, зашнуровал солдатские ботинки, надел стеганку и ушанку.

— Поспи, — сказал он от двери, — небось ночь не спала.

Она бросилась к окошку, оно белело глухо в снеговых узорах и отдало ей только мелькнувшую тень и скрип шагов на снегу. Повалилась ничком на постель мужа, прижалась к подушке, вдыхая новый, чужой запах и стараясь уверить себя, что он прежний, знакомый, родной. Потом живо поднялась, радуясь, что осталась одна в теплой избе, без хозяйского глаза, и сможет привести себя в порядок к возвращению Сергея — он не узнает ее в платье из шотландки и в туфлях на каблуках. Стащила через голову свитер, вынула из мешка ситцевый халатик и свернутое платье — серая с коричневым шотландка измята, без утюга не обойтись.

В избе посветлело, солнце поднялось над тайгой, теперь особенно заметной стала чистота избы, янтарный, скобленый настил, свежие половики, бумажные цветы в окне между рамами. Чисто и в кухоньке, под плитой гудит огонь, а у дверцы на прибитом к полу листе жести, ни дров, ни остывшего уголька, ни соринки. Она открыла дверцу: горящие поленья были непривычно длинные, пахнуло жаром в лицо, в грудь, в открытые плечи с шелковыми бретельками на сухих ключицах.

Она не нашла на кухне утюга и проскользнула в хозяйскую горницу, стараясь не касаться приоткрытой двери, — утренний мартовский свет в четыре окна проливался внутрь, отражался в зеркале шифоньера, в никелевых трубках кровати, в застекленных, с блестящей фольгой фотографиях на стене. Здесь та же чистота и следы поспешности, какого-то, как почудилось Клавдии Петровне, смятения: клеенка, загнутая с угла, утюг, брошенный на столе на подставке из консервной банки, неубранная широкая постель, свесившееся до пола ватное одеяло… «Проспала, торопилась, — подумала Клавдия Петровна, припоминая мелькнувшее в дверях лицо и сердитый блеск круглых глаз. — Вот отчего она — просто опаздывала…» Она тронула рукой тяжелый, для нагрева утюг — он еще хранил тепло, — взяла его с подставки и услышала, что кто-то вошел на кухню, стукнул печной дверцей.

Уходить было поздно: в горницу вошла Роза, в распахнутом, черного верха кожушке и наброшенном

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату