облаков по голубому раскату неба, словно облака провожали ее и не хотели отстать от почтовой телеги; отдалась безветрию, теплу, нехитрым, от рождения знакомым звукам бегущей лошади, скрипу телеги, тишине полей. Конюх с дочкой о чем-то говорили, слова шелестели рядом, внятные, неторопливые, но Нюра не давала себе труда слушать, она была счастлива тем, что дочь с ней, красивая, приметная, что дочь взяла от родителей лучшее, а больше от мужа, и не будет клухой, косолапой деревенской бабой, а вырастет статной, на длинной, тонкой отцовой ступне.
Она долго не открывала глаз, набаловавшись теплом и валким, безмятежным покоем, но вдруг ее нагретого лица коснулась прохлада. Лошадь вошла под старые вязы, с двух сторон раскинувшие ветви над дорогой: Зеленоватые и желтые листья сомкнулись над Нюрой, дробя и скрывая голубизну. Что-то задрожало в ней, какая-то далекая, сладостная мысль или воспоминание шло к ней на мягких, ласковых лапах, шло и уклонялось, шло и не приходило, а Нюре было хорошо уже и от одного предчувствия, оттого, что в прошлом было у нее что-то хорошее, непременно хорошее, хотя и неуловимое, неоформившееся и ускользавшее от нее. И тут в ветвях закричала иволга — раз-другой-третий — закричала не по-летнему, а как-то уж очень страстно, запоздало и прощально, — и щеки Нюры потемнели от прилива крови, распростертое на телеге тело сделалось молодым и невесомым, а широко раскрытые глаза слепо побежали по желтой с зеленью листве. Она вспомнила точно такой же, будто повернувший на лето, день, и крик иволги над дорогой, и себя в подвенечном крепдешиновом платье рядом с Гришей, и то, как она смеялась, откидываясь гибкой спиной в наваленное позади сено, когда Гриша хлестал лошадь и темные стволы вязов быстрее проносились мимо.
Воспоминание не опечалило Нюру несходством между тем, свадебным бегом рессорного, одолженного в больнице возка и унылым скрипом почтовой телеги. Напротив, жизнь показалась ей разумной и непрерывной, от давнего того дня до этого утра, от свадьбы в избе свекра до нового дома из сухого бруса и чемодана, в котором сложен ее труд: десятки мешков картошки, выращенной, выбранной ею из земли и скормленной борову; до почерневших в работе пальцев и ночной ломоты в пояснице в ее тридцать с небольшим лет. Волна покорности мужу, рабьей, самоуничижительной благодарности ему за все, что было и есть, накатила на Нюру. Все было в ее жизни: и любовь, и радостные тревоги — так ли она все делает, как хотелось бы Грише? — и веселая на первых порах жизнь в доме покойного свекра, пока не родились дети — дочь и сын, пока не начались ссоры и Гриша не ушел в бакенщики, в независимые, вольные люди. И, быстро перебирая в памяти свою жизнь, Нюра не находила такого дня, когда муж был бы неправ, когда он не думал бы о доме, о детях, об их общей корысти. И любовь была у них — не день, не два, а может, годы, — только в любви можно родить таких удачных детей…
Лошадь ступила на неровный булыжник, и телегу дробно затрясло. Лежа навзничь, с приподнятой головой и болтающимися ногами, Нюра от этого мелкого трясения внезапно ощутила все свое тело резко и отчетливо, почувствовала каждую жилочку, и тяжесть большой, тугой груди, и упругость спины, и дремлющую в полных руках силу. Она вся подчинилась этим толчкам, странному неудобству, тормошению, оно напоминало ей о собственном существовании, о неиссякшем ее материнстве, о нежности, которой хватило бы не на два-три года любви, а на долгую жизнь. И, словно искупая какой-то неумышленный грех, искупая вину за неслышный мужу вызов крови, она думала о том, что Гриша прав, сноху нужно приструнить, и она это сделает, а ветчину продаст и цену возьмет лучшую на рынке, до смерти будет торговаться, а возьмет. Из пятнадцати рублей, которые при ней, она десять спрячет, как будто их и нет, спрячет — железом не вырвешь, мазурики убивать станут — не скажет, где они. А из пяти будет тратить, дочке мороженого купит и еще чего-нибудь, и так рассчитает, чтобы у нее отдельно был рубль и десять копеек на такси от вокзала до Шаболовки, потому что, покажи таксисту трешку, он и трешку загребет и еще подумает, что она богатая, а по счетчику до Шаболовки рубль десять или рубль пятнадцать, — лучше пусть таксист недоберет пятак, чем отдать ему трешку. Еще Нюра думала о том, хорошо ли ей иметь при себе бумажный рубль и наперед сунуть его с гривенником таксисту в руки или рубль мелочью и долго считать ее, чтобы и он понял, как трудно даются ей эти монеты. И так ей хорошо стало от собственной бережливости, от разумности жизни, от верного расчета, которому научил ее Гриша, что она не услышала настигавшего их грузовика и очнулась, когда он длинно загудел над самым ухом. Нюра закрыла глаза, притворяясь спящей, пока мимо проносились четыре колхозные трехтонки, груженные поздними помидорами в плетеных корзинах, мясными коровами и бычками, нагулявшими за лето вес.
Когда улеглась пыль и ворчливый рокот моторов стал затихать вдали, Нюра уже не сумела вернуться в радостный, струящийся и плывущий под голубым небом мир. Она легла на бок, поджав ноги, увидела кромку дороги, серые колеи обгона сбоку, на стерне, сквозной лесок в километре от дороги и за ним новые коровники соседнего Грачевского колхоза.
В Грачеве стога как сложили! — услышала Нюра распевный голос дочери. — Убьешься с них.
Конюх сидел неровно, будто живая рука тяжестью своей всего его клонила влево.
— И дом
— Детство всему завидует, — заметил конюх. — Я, грешным делом, отцовой болезни и то, случилось, позаздрил.
— Как это?
— Он при смерти был, а мне, мальцу, невдомек. Вижу, лежит на чистом, рубаху белую на него надели, лучший кусок дают. Вот и мечталось: ну-кась и я слягу, и мне что получше и что есть сладкого в доме, а я съем все и выздоровлю.
— А он выздоровел?
— Не успел. И не старый был, а помер. Это еще по первой войне случилось, тогда и жить-то нерасчет был.
Девочка рассмеялась, неверяще махнула за спину косу, но спорить не стала.
— Ты нам с какой стороны родственником приходишься, дядя Егор?
— А энтим самым покойником и прихожусь. Далекие у нас корешки, и не разобрать, а время и их по-вырвало. Считай, теперь мы чужие, одного села жители. Нас с Гришей уже и военкомат не р
— Так не бывает. — Было что-то обидное в том, как легко он открещивался от родства. — Родственники — это на всю жизнь.
Конюх повел головой, будто за грязный ворот старого военного френча попал комар, и сказал недовольно:
— Ты у отца спроси, как оно бывает. У него для меня — дура из самых ласковых слов. Это при вас, а без вас такое скажет, что и кобыла на ногах устоит ли.
— Зачем же ты поехал?
— Я всякий день езжу. Не для вас запрягал.
— А нас зачем взял? Зачем заехал? — Глухие, враждебные нотки огрубили ее голос.
— Отец просил, — сказал конюх кротко, приглашая кончить спор. — Мне не жаль.
Нюре хотелось, чтобы дочь унялась, не обижала старика. Ей стало жаль его, жаль, что кончились вязы над головой, ушло ласковое воспоминание, а небо растеряло облака, стало скучным, в один тон.
— Небось за деньги нас везешь!
Старик долго не отвечал, и Нюра подумала было с облегчением, что он не расслышал, — это с ним случалось.
— Взял бы, да не дают. — Он рассмеялся тихо, незлобиво. — У твоего отца и силком не возьмешь.
— А у матери?
С непонятным волнением Нюра ждала ответа, в один миг снова пробежала умом недавние расчеты и решила, что не даст из своих денег и гривенника, потому что десяти рублей уже как бы и не было, а дать из оставшихся пяти невозможно — они нужны на другое. Старика она не очень брала в расчет, он был и в ее глазах сорным, неприметным мужичишкой, в стороне от всего, но независимость его суждений порой заставляла Нюру вглядываться в него не без интереса: в чем только душа держится?!