идет!..
Сергей услышал, как сошла, держась за перила, Ольга, и черствый скрежет дверной петли, которого не замечал, когда сам входил или выходил из дома, а в спальне — тишина, ни шороха, ни вздоха, хотя Зина, верно, стоит за дверью, рослая, выше брата, так что в новую, обещанную Сергею квартиру ей, пожалуй, придется входить, пригнув голову, как это делал у любого деревенского порога их отец — его и Зины.
— Не примешь? — Николай кивнул на бутылку; хорошо бы вывести Сергея из хмурости. — Ну, ты даешь!
— Жарко.
— Немец именно в жару пьет; еще и сладкую, у них и сладкая есть. Ты глянь, как делать-то ее научились. — Он снова показал на бутылку. — Слеза!
Сергей молчал.
— У тебя хоть снасть готова? Лето, смотри, чудное: май, а на акации стрючки, трава цветет — овсюг весь в метелках. По такому лету в Оке и акула может объявиться…
— Зинка! — позвал вдруг Сергей. — Будет под дверью топтаться. Сюда иди!
Вышла сразу, постояла, не снимая пальцев с дверной ручки, не притворяясь, что сидела в глубине спальни. Лицом менялась мгновенно; на брата глянула скорбно, электрику улыбнулась:
— Здравствуй!
— Здравствуйте… Зинаида.
Будто споткнулась: чего это он величает ее? Прошла к столу в чулках; сквозь восковую, мертвенную их желтизну просвечивали длинные пальцы и частые, темные, обметавшие ноги до колен волоски.
— В городе на босу ногу ходят, — сказал Сергей, — а ты фасон давишь.
— Городские скоро без юбок побегут, что же мне, подражать?
Зина на длинных ногах, широкая в бедрах и резко, несоразмерно узкая в талии, и во всем выражение открытой, неженственной силы — в приподнятых плечах, в небольшой, высоко посаженной груди, в резких чертах лица. Темные волосы старомодно, скучно уложены кольцом вокруг головы, глаза серые, до черноты, неотступные, неспокойные, назойливые. Николай и трех секунд не выдерживал их взгляда, смущался темных полукружий у век, сумеречного, лихорадочного огня ее глаз.
— Чего в клюве принесла? — спросил Сергей.
— И на стол не поставил! — Длиннорукая, потянулась к буфету и взяла бутылку: в профиль заметно, что нижняя челюсть у нее подвинута вперед, но лица не портит, только маленький красногубый влажный рот кажется хватающим и жадным. — Я гостинец тебе везла.
— На «экстру» разорилась, — подозрительно заметил Сергей.
— У нас брала — теперь и нам хорошую возят. — И добавила с податливым, жалким кокетством: — Не самогон же тебе везть — еще оштрафуешь! Родную сестру не пожалеешь…
— Мы ее с собой прихватим, — сказал Николай. — На рыбалку. Сергей этим летом еще не ездил.
— У вас уже лето, — жалостно, как вздохом, откликнулась Зина. — У людей лето, а мне, дай бог, весну дожить. — Поднялась, взяла в буфете три стопки. — И я выпью, может, на сердце полегчает.
Мотор! — Электрик перевернул свою стопку донышком вверх. — С ним не шутят: или — или. — Сквозь бодрость просвечивало и сожаление.
— Пей! Пей, Зина! — Сергей не взял налитой стопки. — Можешь из горла, одна, для сердца здоровее.
Зина выпила, поиграла ноздрями; даже хлеба не отломила на закуску, уперлась в стол крупными локтями, спрятала лицо в ладонях, проговорила слезно, потерянно:
— Вот как ты сестру встречаешь…
— Ты же душу из меня выймешь, Зи-и-инка. Никак без милиции не поладите, — мрачно пошутил он.
— При чем милиция, Сергуня? — Голос ее страдал, подходил к черте, когда в пору зарыдать. — Брат, брат, родная кровь… никого у меня больше нет.
— Ольге в роддом не сегодня-завтра. Ты о ней подумала?
— Тебе все дорогие, а сестра хоть подохни. Придешь домой к ночи, за день умаешься, всем чего-то от меня надо, каждому присоветуй, напиши, а в избе тёмно, печь холодная, живой души не докричишься.
— У вас же газом топят.
— Эту зиму, а прошлую?
— Что об старом вспоминать! — Он досадливо отвернулся. — Хорошее помни.
— А я помню, всякий год и день у меня на счету. Помню, как обстирывала, кормила тебя, как в школу повела.
— Выходит, матери у нас не было?
— А была? Была-а?! — с надрывом, истязующе протянула Зина. — Везде на затычку, повяжется платком, так что глаз не видать, и шн
— Не надо было избу у бабы Мани отнимать, — не принял он ее разговора. — Несчастливая будет тебе эта изба. Там и Манины дети не держались прежде и твои мужики не присохнут.
— А я их держу? Пусть катятся! — Зина подалась к Николаю, смуглое лицо в черной короне, с тонким своенравным носом и жадным ртом приблизилось к нему, и ему сделалось неловко, будто и он в ответе за мужчин, которые не удержались в избе Зины. — Этого добра везде навалом, пальцем помани!..
Сергей едва припоминал трех ее мужиков — то ли женихов, то ли мужей; как они объявлялись при ней, подчиненные, не поспевая и слова вставить в ее громкий разговор, никлые, случайные гости, ошарашенные тем, что проснулись в чужой избе, и как пропадали, будто легкая полова, ветром унесенная от ее крупного, самовластного ядра.
— Собаку хорошо завести, она верный друг, — заметил Николай.
— Чужой человек меня понимает, — благодарно откликнулась Зина, — а ты? Иной раз сидишь, телевизора не включишь, на чужую счастливую жизнь смотреть тошно.
Нервничая, незаметно выпили по стопке — Зина и Сергей. А Николай ерзал, недовольный, что Серега медлит, дурной разговор затягивается, и в растерянности, чтобы не молчать, он сказал:
— Что за народ мужики?! Щенки незрячие: такая дама гуляет. Свой дом, газ, телевизор — судить их надо. — Его смутил тяжелый взгляд Сергея. — Правда, Серега, ты недооцениваешь Зинаиду.
— А ты возьми и оцени! Не надо бы ей в чужую избу лезть.
Зина, потупившаяся было при лестном о ней разговоре, качнулась от обиды и ухватилась руками за край стола так, что он дрогнул и заскрипел.
— Я, что ли, у Мани избу отнимала?
— Ты секретарь сельсовета: власть на местах.
— Купили у нее. По страховой цене, как законом положено.
— Выжили старую, — уперся Сергей; об этом говорено не раз, в свое время он грозился, что порога этой избы не переступит, теперь пыл отошел.
Баба Маня, Маруся Шутова, осталась в большой избе одна: три дочери разлетелись по городам, одна замужем за авиационным мастером, а две другие чуть ли не за генералами, — неподалеку за деревней стояли тогда военные, невесты и похуже, не такие красавицы, как Шутовы, в родительских избах не засиживались. Зиму баба Маня ездила от зятя к зятю, а весной обратно в деревню, изба ее сделалась вроде дачи для внуков и для дочерей с мужьями, когда придет охота не в Крым, не на Кавказ, а к вишеннику, к сладкой грушовке, к березкам и липам. При опухших ногах тащила на себе хозяйство — и сад, и картошку, и лук, и огурцы — двадцать соток, над которыми в прежние годы гнула спину вся семья. Всякий день помирала от сердца, не глядя, жевала любую таблетку, какую сунет кто из сердобольных дачников, всегда благодарная всем, за все — за вбитый гвоздь, за поправленную калитку, а то и попросту за незлой взгляд. Неподъемные вереи с яблоками — на рынок — сама подтаскивала за километр к шоссе: проволочет, кряхтя, верею шагов тридцать, вторую вперед занесет, за ней третью, и еще, и еще, и так живым каторжным чередом все ее двенадцать верей ползут к шоссе и ни на минуту не уходят из ее глаз. А в городах родня ждала от нее отборной картошки, какой и на рынке не купишь, лобастой, тяжелой, и в ладонь антоновки, славянки, такой пахучей, что и фанерный ящик и мешковина пахли ею до нового урожая. Ждали и дивились