чуду, как это баба Маня со всем справляется.
— Жалостливый ты? — Зина оскорбилась. — Ты бы ее адов труд пожалел. Утром идешь мимо, не знаешь, жива ли.
— Жила, — возразил Сергей. — А первым же бездельным летом померла. В Ленинграде. Не слыхала?
— Ты откуда знаешь?
— Милиция все знает. — Николай хмыкнул со значением. — У них сводки.
— Откупили избу, — без земли сердцу нечем стало жить.
— Мы и дочерям писали, а как же. Двое твердо сказали: продай, мать. Одна генеральша уперлась, мало ей, видать, городской дачи! — Зинаида вспыхнула запоздалой злостью. — Выходит, наследницы за, а ты против?!
— Покуда Маша жила, какие они, к черту, наследницы! Не их дело.
— Ей жизни чуть оставалось, — сказала Зина со строгой, наперед отмеренной грустью. — Поди тягайся потом с генеральшей. — Она даже вздохнула от тяжести своих дел и обязанностей. — Не можем мы пришлых терпеть; колхозная земля на вес золота. Ты закона не знаешь.
— Маня Шутова пришлая?! — поразился Сергей. — Она колхоз ставила, она из первых в него вошла. Все на них держалось: после войны только что не пахали на себе. Она пришлая? Что же, ей в старости на трактор садиться?! Три избы ее на этом месте за жизнь поменялись, большой род оттуда вышел, сад своими руками сад, ила — пришлая! Мы с тобой пришлые, на готовое пришли.
— Ты не пришлый, ты чужой! — осадила его сестра. — а нами сегодня дело держится. Есть любители все вспоминать да вспоминать, а кому дело делать?
Она его сердила тоскливо-прямым умом без сердца и неистребимым чувством собственной правоты.
— Если дело так держится, как мужики при тебе, тогда всем нам хана! — В сердцах он налил себе из бутылки, а сестре наливать не стал; впрочем, она отодвинула свою стопку, показав, что больше за этим столом пить не хочет.
Приближалась гроза, не та, которую обещал, хитря, электрик, — семейная гроза и непогода, — и Николай попробовал переменить разговор.
— А что, правда, хлеб горит?
— Плохой хлеб. — Взглядом и добрым кивком Зина оценила его деликатность. — Может, и сгорит, вина не наша. Перейдем на поливное — и в засуху будем брать. — К Сергею повернулась печальная, на глазах мигом выступили слезы. — Евдокия жизнь мою заела… Пропадаю… — И вдруг заревела, часто и нехорошо застучали белые, острые зубы о зубы, словно в ознобе. — С января ее и на Доске почета нет; как связалась с проходимцем проклятым, не до показателей стало.
— Думай, чего говоришь! — Сергей двинул порожней тарелкой по столу, глухо, не стеклянно, как о пластмассу, ударил ею о бутылку, но не разбил. Глянул на сестру свирепо, потом наклонил круглую, с юности лысеющую голову, смуглый лоб в капельках пота, сказал яростно. — Ее не позорь и себя не роняй! Выйди, Николай! Проветрись. Подождешь меня.
— Ты мне шпиннинг дай. — Николай охотно поднялся. — Я шпиннинг уложу.
— Подождешь, говорю! А нет, езжай без меня.
— Ладно… кончай пропаганду. — При Зине Николаю не хотелось пасовать. — А то учишь всех. Жду.
Казалось, Сергей слушал шаги Николая, словно считал скрипучие ступени, дожидался, когда хлопнет наружная дверь, не решаясь прежде того заговорить с сестрой. Но шагов он не слышал: все мысли и таившаяся до поры злость, и горечь непонимания, и бессилие перед неведомыми, тайными сторонами жизни, вся его проницательность — все сошлось на Зине.
Правда, хорошей была ему сестрой и нянькой бывала, когда мать выбивалась из сил. В трудную пору Зинка и для деревни хороший человек: любое дело у нее спорится, нужно — сутки от телефона не отойдет, за ночь все избы обежит, с сотней мужиков и баб переговорит; и все — дело, дело, без лишнего, строго. Когда всем плохо, она рада, что и ей не лучше, что и она без дров или впроголодь. В трудный год люди дружнее живут: чужой окрик не так больно бьет, а покомандуют тобою — и оно не так обидно, только бы шло к хлебу, к надежде. Но едва наладится жизнь, повернет к сытому столу, повеселее загорятся деревенские окна и люди больше заживут своим благополучным домом, отдельным от Зины счастьем, — и ее не узнать. Многие делаются для нее и вполовину не так хороши, как прежде, а иные и во враги попадают. И первая — Евдокия. Надо же так распаляться не на чужого, худого человека, а на родную кровь! Ну, разные они: Зина рослая, тело, если приглядеться, коротковато, а ноги с отрочества — журавлиные, чудной, завораживающей походки; Зина — царь-баба, а Евдокия маленькая, крепонькая, навсегда прихваченная солнцем, вся как орешек лещины. Не суетная, с конфузливой улыбкой темного рта, с русым пушком над губой, не яркая, вся в один тон, а у Зины каждая черточка в глаза бьет, и вся она быстрая, все опрометью. Что ее ест, что гложет? Отчего она вот уже который год изводит его Евдокией — редкий месяц не писала ему о ней и в часть, в Самарканд, душу ему мотала? Прошлой осенью примчалась в город на попутке, в дождь, мокрая, лица на ней нет. Сергей напугался — может, с матерью беда, а Зина плюхнулась на стул и говорит: «Евдокия зубы вставила! У нас техник, гастролер объявился… От налога прячутся, тунеядцы…» Сразу даже не понял: что такое, какие зубы? «А сбоку! — с горьким укором напомнила Зина. — Забыл! Забыл! Она когда смеется, видно — сбоку зубов нету. И у меня нет, а ничего, живу…» Вспомнил: два зуба Евдокия при родах потеряла и два в войну. «Молодая без них пробегала, — ныла Зина, — а теперь вставила… Думаешь, зря?!» И такая в сестре горькая обида, что Сергей растерялся, спросил вдруг: «Белые? Зубы-то белые?» «Железные!» — простонала Зина, будто и в том, что не белые, а железные, тоже крылась хитрость, злой умысел. Евдокию он видел перед собой так, словно она и стоит рядом, видел лучше, чем скорбящую Зину, чем любимую Оленьку, чувствовал, что нельзя ему на Евдокию сердиться, бог с ней, пусть живет, как живет, а все равно сердился, перестал прощать, что она хоть через Зину, а баламутит и его жизнь, когда впору бы угомониться. Гнал от себя Зину, а все-таки слушал, и недоброе копилось в душе.
— Ну? — подступил Сергей к сестре. — Чего Евдокия сделала: обратно зубы вставила?
— Ой, Сереженька, и сказать страшно!
Смотрел и ждал, уставился на нее материнскими серо-голубыми глазами, но не мягкими, как у матери, а дерзкими и нахальными, смотрел с угрозой и ждал.
Зина тоже встала, качнулась, схватилась за спинку стула, словно страшилась того, с чем приехала, а еще больше — брата и хотела отгородиться от него хоть стулом.
— Взамуж идет, — сказала едва слышно. — Взамуж! С утра за пивом гоняли…
— Евдокия?!
— Не я же, не я… Теперь мне от стыда хоть из села беги.
Не глядя, Сергей нашарил бутылку, налил стопку и выпил. Нехорошо обожгло гортань, он судорожно вздохнул.
— Ну-у-у, Евдокия! — проговорил с обидой, на долгом выдохе и вдруг спросил: — А неправда?
Не может, не должно быть правдой, никак. Лгать Евдокия не умела, всегда напрямик, всем в глаза. Половина всякой ее беды от этой прямоты, а случалось, не половина — вся беда. Он ведь ездил к ней после Нового года, обо всем они переговорили, какая же теперь свадьба?
— Правда.
— Тайком? — Этому и поверить трудно.
— От нас тайком, а деревня знает. Сегодня гулянка, — печалилась Зина.
— Ольге не говори! — потребовал Сергей: он услыхал голоса жены и сына, о чем-то Ольга толковала с Николаем. — Пусть спокойно родит. Не ее это дело. — Он достал из-за шкафа спиннинг в сером, запыленном чехле.
— Не баба она, что ли?
— Оля в чужую жизнь не лезет.
— Неужели я лезу? В родной избе срамота… Людям в глаза глянуть стыдно, еще я и нахалка, я виноватая…
Снова шло к слезам, а жена поднималась по лестнице, и Павлик топал рядом.
— Ладно. — Сергей шлепнул Зину по плечу. — Не знаешь ты Олю; она при мне босая не