Крепче во всей деревне нет.

— Ты откуда про других знаешь? — Мане приятна похвала, но тревожно за Лыску, болит ушибленная грудь, горит спина, содранная о загородку. Она устоит на коротких, крепких ногах, плохо только, что все нескладно началось, что Ефим не послушался ее, отстранил Цыгана. — Шел бы ты на паром…

— Вместе пойдем, — упрямился Ефим.

— Сегодня в клубе кино, — сказал пастух.

— Какая? — спросил Ефим.

— Обратно не наша. Индейская вроде: петь будут.

— Это для дачников. — В тоне Ефима не было и нотки зависти. — Наше кино зимнее.

— Люди пойдут, — возразил Федя. — Сегодня начало позднее, а завтра людям не вставать. Сделали. И наши сделали, и Верхнее.

С лошади Феде видна пойма, темнеющий луг, скошенный весь — от прибрежной осоки до самого леса.

— Нам с тобой всякий день вставать, — сказал Ефим. — К зиме только и пошабашим.

Отбившись от Фильки, Мишка снова крадучись заходит на цель, скоро и их делу шабаш, скоро Федя и Ефим закусят хлебом, луком и старым салом, принесенным из дому Маней, и в предвкушении этого Ефим особенно остро чувствует братство, общность свою с пастухом: им до зимы маета, маета и короткий сон. Ефим смотрит на круглое, огрубевшее за лето лицо жены, в ее серые обеспокоенные глаза, на темные оттопыренные губы, и ему вдруг делается жаль ее, жаль так, как бывало только раз или два раза за всю их жизнь: перед первыми родами и еще, когда они хоронили угодившего под трактор маленького брата Мани.

— Погоди, погоди! — Ефим бросился к Мане, оттер ее плечом и круто взялся за рога Лыски. Корова мотнула головой так, что Ефим даже удивился, откуда у Мани бралась сила сдерживать ее. — Я вон палку бросил, возьми и гони Фильку.

Снова налетел Мишка, снова неладно, но с такой силой, что Ефим выпустил из рук рога Лыски и жмякнулся спиной об изгородь, повалившуюся под его тяжестью, Мишка с Филькой опять понеслись по толоке, а Маня уже хлопотала над Ефимом, помогая ему подняться.

— Кто же так держит, — нежно выговаривала она ему. — Она, дурочка, по первому разу, беспокоится…

— Хорошо, я тебе бутылку отдал. — Ефим растерянно улыбался пастуху. — Были бы нам с тобой слезы.

4

Разговор с Полещуком быстро прискучил Петру Егоровичу. Если бы говорить начистоту, тогда другое дело, тогда хоть три часа можно. Но начистоту Петр Егорович говорить опасался: кто знает, может, Полещук вернулся в район в полной силе, и зря дразнить его тоже не стоит.

— Пыльный ты какой-то, — загадочно сказал Петр Егорович, закругляя разговор. — Хоть в воду окунай.

— Дороги сухие, — невозмутимо ответил Полещук. — Невозможно даже сухие.

— Ты всегда пыльный, — сказал Петр Егорович и отошел от машины.

Его тешило многолюдство парома. Кажется, он и создан был для таких минут, когда кругом бурлит народ. Петру Егоровичу впору было взгромоздиться на связку жердей, а то и на самый верх полещуковского сена и заговорить сразу со всеми: с Любашей, с майором, с молоденькими практикантами — маленькой кореянкой и ее дружком-очкариком, которые день-деньской замеряли только что сложенные копны, с мужиками из Верхнего, прикатившими на косилках, с синеглазой Полиной Лазаревой, которой Петр Егорович любовался давно, со школьных ее лет, и теперь, когда она оплыла, растолстела, он все еще ставил ее выше других баб, полагая, что таких щедрых синих глаз никто не видел ни в цветном кино, ни в журналах, ни даже на старых образах. У него нашлись бы слова для всего гамуза и для каждого в отдельности, но Петр Егорович великодушно отказался от этого своего права и стал молча бродить по палубе. Он прислушивался к разговорам, улыбался про себя, словно удивляясь и тому, как просто разрешил бы он вопросы, над которыми бились люди, и неожиданно накатившей на него лени, как сладким вишневым клеем залепившей ему уста.

Молодой лейтенант сидел на своем мотоцикле, сложив руки на груди и опустив на палубу ноги; загорелое, в темных бачках лицо его было устремлено на высокий берег, будто он ждал оттуда какого-то знака, но час для этого знака еще не наступил. А майор слонялся по парому, посматривал на часы и громко ругал паромщика. Майор уже много лет служил при летних лесных лагерях, представлял здесь по совместительству военно-охотничью инспекцию и был знаком едва ли не каждому окрестному жителю. Говорили с ним запросто, как со своим, хотя в первый год пугались его черных, почти сросшихся бровей над жгучими глазами, мясистого носа и резкой, нетерпеливой речи.

— Опять сети брать будешь? — спросила у майора бабка, смиренно подняв на него глаза. Крохотная, она сгорбилась на бревне у борта с двумя другими старухами; в ногах у них стояли плетеные корзины, прикрытые березовыми ветками. Корзины большие, будто снятые с грузовика, а не принесенные на немощных старушечьих спинах.

— Сегодня в ночь не пойдут, — сказал майор, оглядывая мужиков. — Устали. С сетями не сладят.

— Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, — ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. — Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее боталом, она и твоя, в ячее.

— Сама-то чего наловила, ведьма? — оборвал ее сердитый голос.

— Маслят набрали. — Она пошевелила медлительной рукой непривялые еще листья березы, но не показала грибов. Главный интерес был к майору — И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит. Балованный он.

Бабки сидели спиной к реке, не как Полинка Лазарева, которая подстелила старый мужнин пиджак, обняла руками нижний брус перил и спустила за борт горящие от усталости ноги. У Полинки на том берегу живой дом, с детьми, с ревнивым мужем, а у бабок худые избы, из которых поразлетелись и птенцы — кто в науку, кто в шоферы, а дочери больше в торговлю, — и старики, дожидавшиеся своих старух на деревенском кладбище. Бабкам не надо было глядеть на Оку, на крутояры с липовыми рощами и несколькими окраинными домами, чтобы представить себе всякую подробность, — эта земля жила в них, жила такая, какой была издавна, а новое уже плохо запоминалось.

— Ты, бабка, профессор по браконьерству, — сказал майор. — Может, и сама промышляла?

— Было! — гордо сказала она. — Как не быть — было. Мой старик первым в этим деле числился. Жаль, не застал ты его. — Она горестно вздохнула. — У нас до тебя тоже инспектор шнырял, злой был, пес, за моим охотился и на моторке, и на веслах, и только что не вплавь… Нырял даже под его, а все — ничего! Мой у него меж пальцев ходил, а в крайности утопит сеть и — концы, а через денек крючкём зацепит, и обратно наша! — Бабка даже посветлела лицом. — Мой и помер-то от реки. На леща позарился, уж под самый лед, под мороза, искупался ненароком и в три дни стаял… — Грустные события вернули ее на грешную землю. Все это было в прошлом, но хмурые лица мужиков и пристальность жгучих глаз майора обеспокоили вдруг бабку. — Сегодня и мой старик против закона не пошел бы, — сказала она просветленно, — а в те лета нужда гнала. Хлебушка и то купить не на что было, и табаку даром не дают.

— На хлеб много ли надо, бабка? — упрекнул ее майор за лукавство.

— Коль при деньгах — мало, а нет их — ой как много! Ночью проворочаешься, думаешь об них, а утром глядишь — обратно их нет. Из чего ты их, милый, сделаешь? Мужик все добыть может, из земли даже, а чего земля не родит, то умом сотворит. Все, окромя денег.

— А теперь, значит, разбогатели? — ввязался в разговор Петр Егорович.

Бабка кивнула.

— Теперь вам пенсия вышла, так, что ли? — весело угадывал он ход ее мыслей.

— Она. — Бабка ждала подвоха. — И нам, и вам.

— Двенадцать рублей? Четыре, значит, бутылки и триста грамм карамели?

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату