фига не хуже, я нарочно себя гонял, часа три, а то и больше. — Он резко вобрал живот, выкатив грудь. — Руки у нее железные, как начнет давить — здоровый крикнет. А я сколько ни мну, все мимо. — Он ладонями выбил барабанную дробь по животу. — Ну-ка, Витя, давани!
— Кассиршу сговори: у нее от денег тоже пальцы крепкие!
— Все деревья перелапал? — спросил Алексей глуховато.
— А что — в окно видать? — весело спросил Царев. — Вот смех был; мы от законной прятались. У меня из головы вон, что она прийти должна, с сыном, а потом — поздно. Ну, побегали мы, отсиделись в кустах: хорошо, к вечеру, темнеть начало. Не была она тут?
Никто не ответил, даже Лутиков; осторожно, чтоб не бренчали, сгребал награды.
— Баловство все, — вздохнул Царев, — чего, шутки ради, не сделаешь. — Он трезвел и, трезвея, осуждал излишнюю свою откровенность. — Не стоят они Маруси, ни одна не стоит. Она мне и товарищ, и дом держит, и сына учит. Любой бабе пожадничать бы только, свое урвать, а Маруся нашу жизнь строит.
Ночью зарядил дождь: канительный, без ветра, с тихим шорохом пролетавший мимо окна. Посреди глухой ночи Плюхин проснулся: как будто и без причины, словно очнулся от недолгой дремоты. Но причина была: на койке, через проход, постанывал Шилов. Так тихо, что и не понять, во сне он стонал или наяву.
— Леша! — шепнул Плюхин.
Алексей не отозвался, и Плюхин сошел на пол, склонился над другом: тот лежал с широко открытыми глазами.
— Есть у тебя лекарства? — шевельнул губами Алексей.
— Отобрали. Я сестру разбужу.
— Нет. Садись.
Плюхин присел на край кровати, глаза привыкли к темноте, различали подушку, аккуратную голову Шилова, даже бледность его лица.
— Болит?
— Отчего оно болит, Витя? Не зуб, не брюхо, а болит. Вроде целое, чего ж ему болеть? — недоумевал Шилов.
Бывало, сердце его ныло или колотилось так, что хотелось поймать его рукой, зажать, как перепела. А теперь оно стало тугим, ощутимым, рассеченным болью, жарко и горячо вросшим в грудь, и в спину, и в стиснутое болью легкое.
— Мне под Октябрьские сорок минет, — шепнул Шилов. — Отмахал четыре десятка; тоже не шутка.
— Ты долго жить будешь, — уверенно сказал Плюхин.
— Должен. Я родню свою обидел: они меня домой после службы ждали, а я не поехал. У меня родни — в кузове не поместить. Жена чуть не силком гнала: съезди, мол, к ним или сюда позови.
— Ну?
— Она из сирот, ей родня интересная. А я все тянул.
Плюхин оглянулся, в темноте, опасаясь, что Царев или Лутиков подслушают его, и сказал совсем тихо:
— Я прошлой ночью срок себе положил: придет — прощу, не придет — концы.
— Когда срок?
— Вчера в девятнадцать ноль-ноль кончился. На порог не пущу.
— Думаешь, ей сладко?
— Она и не жена мне. Сама расписаться не захотела.
— А если родит?
— Найдутся любители! Ты же взял. И не жалеешь?
— Чего жалеть: с ним теплее было. А теперь он и сам человек, в армии служит.
Он выгнулся от боли, так что и Плюхину передалось его страдальческое напряжение.
— Леша! — просительно шепнул Плюхин. — Утром Захаровой надо сказать: может, ты надорвал чего?
— Я и крутанул только три раза. К утру забуду, где болело… Жалею я ее!
— Свою, что ли, или мою?
— Захарову. Она меня вылечить хочет, а без меня чего она сделает?! И я ей видишь какой помощник.
Хотелось кричать от боли, кричать протяжно, неостановимо, с криком вышла бы хоть малая часть страдания, но кричать было невозможно — спали люди и в этой палате, и в соседних, и в коридоре за дверью.
Дождь не перестал и к полудню: он усиливался час от часу, подстегнутый ветром, ложился криво, внахлыст. До этой ночи дожди случались редкие, теплые и короткие, хоть и без грома. Порой гром чудился, обманно представлялся уху: сквозь дождь, стороной шли тяжелые товарные поезда или высоко над дождями шныряли реактивные самолеты.
Опустел больничный парк; даже Царев не решался выйти. День тянулся в легком беспокойстве: все не шла Маруся. Не было ее ни перед завтраком, ни после, ни даже к обеду, когда ей ничего не стоило прибежать из детского сада, в белом халате под плащом, — в халате никто не задержит. Царев то и дело выходил в коридор: слева, в самом его конце, окно давало обзор улицы, по которой Маруся ходила в детсад и домой.
— Я чего беспокоюсь, — объяснял он, возвращаясь в палату. — Как. бы Вовка не заболел… Осень! Может, они оттого и не пришли вчера, что он заболел?
Он уже забыл о том, как играл в прятки с женой и сыном. И Шилов не помнил. А Плюхин помнил, и не просто помнил, а зло и беспощадно, будто со вчерашнего дня изменился сам воздух палаты, и все в ней проступало резче и обнаженнее.
— Как же — не пришли! Ты от них, как заяц, в кусты сигал.
— Ты видел, что ли? — спросил Царев.
— Сам рассказывал!
— Я и обознаться мог: когда с чужой бабой греешься, любой подол страх наводит. Еще не факт, что это Маруся была. — Он говорил с нарочитой грубостью, чтобы и Плюхин, и готовый вмешаться старик помалкивали, не совались с критикой. — Ты меня не подкусывай, — напрямик посоветовал он Плюхину. — Маруся знаешь какая: больная на руках приползет. Ее одно удержать может, если сын заболел. Она знает: случись чего, я не прощу.
Осенний дождь внес жестокую трезвость в восприятие Царевым палаты: будто он очнулся от легкого кружения головы, от мальчишества. Он другими глазами смотрел на дурачка и губошлепа Плюхина, который не может сладить с собственной женой; втайне дивился, что обещал машину доходяге Шилову, лежащему с восковым лицом, на высокой подушке, дивился и тому, как его угораздило изо дня в день слушать пенсионера, долдона с пиявками на затылке. Царев замкнулся, обозначил новую дистанцию между собой и людьми, проникся холодком отчуждения. На исходе дня он позвонил в детский сад, справился, была ли на работе Царева, и, к удивлению, услышал, что была и минут десять как ушла с сыном. Он поджидал ее внизу в больничных застекленных сенях, но напрасно: стемнело, а Маруси не было. Дождь хлестал по окнам, позванивал ослабевшими в гнездах стеклами, изредка кто-нибудь входил и выходил из больницы, а Царев ждал, все более наливаясь обидой.
— Чего я говорил: их и в детском саду не было. Захворали, значит, — соврал он, вернувшись в палату.
— Захвораешь! — сказал Плюхин, не отрываясь от книги, будто держал ее для блезиру или как щиток от электрической лампочки. — Околеешь, за родным отцом бегаючи!
— Ну, ты, дурачок! — обозлился Царев. — Люди молчат, — кивнул он уважительно в адрес старших, Лутикова и Шилова, — а тебе чего?! Ты толком и не знаешь, женатый ты сам или неженатый!