— Дуся в отпуске, в Феодосии, у старшей своей, а хлеб нисколько не хуже. Рысцов — работник, он и шерсть сегодня по дешевке скупает, сам чужую овцу пострижет, если надо, а зимой катать будет.
— Катать? — не сразу понял Капустин.
— Катанки мастерить. Ну, валенки.
Сердце Капустина не мирилось с новым, благостным образом Рысцова.
— Хоть рыбе его бандитской конец пришел!
— С рыбой он, как никто, с рыбой! — живо возразила Цыганка. — Дуся продает, а чего на пароходе не возьмут, по избам носит. Рука у него легкая, кто ночь на реке бьется — и пустой, а Прошке только времени надо, что уронить в воду сеть и вынуть.
Она повторяла чужое, ей не доводилось видеть Рысцова ни у хлебной печи, ни на темной Оке, слышать, как капроновая сеть с тихим, вкрадчивым плеском уходит под воду.
— Так и остался вором! — воскликнул Алексей. — А люди привыкли: с сильным не судись.
— Сегодня только безрукий сети не вяжет. Парашютную нитку достают, а ее в магазине не купишь, с воровства, значит, все и ведется. Здешний егерь пенсию оформляет, говорят, Рысцова на его место зовут. Он уж и собаку завел.
— Ты ведь грехов никому не прощала, как же ты!
Цыганка устремила на него внимательный взгляд; не щурилась, не в щелку смуглых век смотрела на него, а открытым и усталым взглядом карих глаз, с дымчатыми, словно тоже прокуренными, белками.
— Устала я судить, Алеша, — сказала она, видя, что племянник ждет. — Маруся до последнего часа не устала, а я устала. Я вон сколько бездельно живу: на все у меня время было. Пока Федора дожидалась, я и законы выучила. Закон строг, да он только в суде хорош… — Капустин ждал, в ее словах все еще не было ответа. — Подобрела я к людям. Хорошо ли, плохо ли, не знаю, а подобрела.
— Значит, пусть воруют, пусть дерут с живого и мертвого?
— Все это — грех, — твердо сказала Цыганка. — Против людей и против жизни грех. Только от скорого суда, может, больше горя случилось, чем от краденого на сетку капрона. Злобиться плохо, вот что я поняла. Неужто мне надо было в глотку вцепляться Паше Лебедевой за ту печатку проклятую? Она своей печатки боялась больше, чем мы с Федором. Мы в поезде к счастью ехали через всю Россию, через Сибирь, а ее в родной избе трясло. Я скорого суда боюсь, вот моя слабость.
Стукнула калитка за кустами отцветшей, с зелеными гроздьями семян сирени, послышался высокий голос:
— Теть Катя! Есть ты тут? — Мальчик приметил ее халат меж деревьев. — Я на окошко залез, а там не ты спишь…
— Пожаловал, сударик! — Цыганка смешалась, слова Мити выдавали их дружбу, короткие отношения. — Вот он, Димитрий….
Лобастому мальчишке в резиновых, лихо вывернутых голенищами вниз сапогах не приходилось пригибаться под обвисшими ветвями яблонь. Ватничек на нем длинноват, но в плечах пригнан, на голове кепчонка, на боку болталась пегая, в ржавых пятнах, сумка от противогаза, левой рукой он с усилием держал на весу кукан с рыбой, чтобы ее не мусорила семенами спелая трава. Поджарая зеленоватая щучка и судаки, разинувшие жестяные зубастые рты, приковали к себе взгляд Капустина.
— Девка там чужая… — Мальчик уловил недовольное движение Цыганки и поправился: —Тетенька одна. Я тебе судака принес.
Капустина он в лицо не признал, о самом его существовании думал без радости, с опаской, теперь тревога поразила его душу: кто бы еще мог стоять рядом с Цыганкой, строгий, в рубахе с запонками и босой?
— Возьми парочку. — Он поднял рыбу над головой. — Гости у тебя.
Глаза у Мити глубокой синевы, как у всего похлебаевского рода, лоб выпуклый и широкий, от висков лицо круто и некрасиво сужалось книзу — скрашивали его только живая синева глаз, веснушки, дерзкий, коротковатый нос с розово просвечивающими ноздрями и дольчатые детские губы.
— Ты ночевал на реке? — Алексей взял у Мити кукан, не спеша поворачивал его.
— К зорьке пришел. — Мальчик снял кепку с коротко остриженной головы. — Не успел бросить — щучка, за ней судачки, а потом как оборвало. Когда уходил, еще дурачок прицепился. Он один и живой.
Речь Мити взрослая, все жадно схвачено на реке, у рыбаков, но и к детскому его рту уже приросло крепко.
— Килограмма четыре, — прикинул Капустин.
— Три, — возразил Митя. — Она в руке тяжелая, а на весах три будет. — И это у него от рыбаков, от их удали: не завысить, а, напротив, уменьшить вес пойманной тобой рыбы.
— Часто обрываешься?
— Не бывало! — гордо сказал Митя. — Если намертво сяду на зацеп, я нырну, снасть реке не отдам. Еще и чужие якорьки достаю, они так и торчат на сваях под водой. К нам шальной народ едет, им якорьки нипочем, а он каждый — гривенник стоит. Совсем зажрались…
— Алексей Владимирович — учитель, — перебила Цыганка, чтобы Митю не занесло. — Он и тебя учил бы, если бы в город не уехал.
— Хватает у нас учителей, — нелюбезно сказал Митя, свою деревню он никому в обиду не давал. — К нам теперь за рыбой все едут, прямо на берегу селятся, с музыкой. Инженер из Коломны отпуск в палатке живет, с телевизором, с женой. Налетели на чужое.
— На людей не злобись! — огорчилась Цыганка. — Чем они хуже тебя? Тебе можно ловить, а им нельзя? Ты еще и плохого-то от людей не видел, ласкают тебя, якорьки дают, грузила фабричные, сам говорил. Ну, чем тебя люди обидели, ты и не вспомнишь плохого.
— Меня батя бьет! — сказал Митя, бледнея, теряя интерес и к рыбе, и к реке.
— Ты рыбу в дом, а он бьет? — Капустин выше приподнял судаков. — Этого прежде за отцом не водилось.
— Вина он тогда не жрал, а теперь, как зальет глаза, лупит куда ни попало. Мамку совсем извел.
— За что?
Мальчик заколебался, выдать ли учителю домашнюю тайну, загадку, которую и сам он разгадать не мог.
— За то, что красавица… — Он не сводил взгляда с учителя: удивится или примет как должное, и тогда, значит, нет в этом загадки. — Мамка у нас на всю деревню раскрасавица.
Капустин помнил: редкой, тревожной красоты была их молчаливая, беловолосая мать, с серыми глазами на нежном, от рождения смуглом лице.
— Кто ее так величает: раскрасавица? — Он положил руку на плечо Мити.
— Он! Батя! Тайком, когда другим не слыхать. А примет баночку — и к ней: погубил я тебе жизнь, Степанида, породу испортил. Тебе бы за красивого пойти, к нам на Оку из Америки ездили бы свататься, а сыновей — в князья… Сказал — и концы, разбой начинает.
— Брат уже не маленький, почему не заступится?
— Мы с Серегой говорили, — серьезно ответил мальчик. — Скоро сделаем…
Похоже, братья не знали толком, как поступить, только набирались храбрости. Мелькнула мысль, не хитрит ли Митя, чтоб разжалобить, сохранить при себе спиннинг; о похлебаевских ребятах и говорили ведь как о пронырах.
— Покажи, Митя, спиннинг — рыбака по снасти узнают. — Капустин двинулся по садовой дорожке к балкону. — Чего в ватнике паришься?
— В ночь надо одеваться, — резонно ответил мальчик. — На плотине — всякий одет. Я давно смотрю, еще когда запретка была.
— Давно ли ее сняли? — Странно, что Митя сказал о запретке, как о чем-то предавнем.
— Давно-о! — От мартовского, скудного этой весной паводка, прошли, казалось ему, не месяцы, а годы. С апреля Митя, обрастая школьными двойками, вышагивал у реки с настоящим спиннингом в руках, в ушитом матерью ватнике, с сумкой через плечо, подкармливал рыбой своих, относил и Цыганке, все ближе подвигался к шлюзу, где швартовались пароходы, предвкушая день, когда судовой повар или буфетчик купит и у него рыбу. Разве это не новая, долгая жизнь?..
Можжевеловый конец спиннинга стал ровнее, чем был, леска виток к витку лежала на «невской»