осмелился бы это сделать, а я не желала его слушать. У меня было неоспоримое право чувствовать себя оскорбленной, но в то же время я понимала, что правда на его стороне, не на моей.
Планы матери Марии Энграсиа полностью совпадали с божественным промыслом, и несомненным доказательством этого служила Виолета. Возможно, из-за столь претенциозного совпадения понадобилось два долгих и нелепых года, которые я тоже считала предначертанием божественного провидения, прежде чем я отошла от мамы ради Тома. (Как позже выяснилось, я ошибалась, и столь протяженное во времени отдаление объяснялось еще пятью причинами и разными другими обстоятельствами.)
«Во-первых, призвание не терпит спешки, а во-вторых, оно дается далеко не каждому», — вещала мать Мария Энграсиа, сидя в гостиной на черном стуле с прямой спинкой; мама внимала ей с открытым ртом, а присутствовавшая при этом тетя Лусия курила сигарету за сигаретой, закапывая окурки в керамический горшок с гигантской аспидистрой, которая даже здесь, в монастыре, напоминала ей art deco[58] и собственную ветреную молодость.
По словам мамы, из них двоих говорила только тетя Лусия. Среди прочих достойных упоминания вещей она заявила: «Вы, сестра Энграсиа, слишком погружены в себя и не различаете, чего хочет девочка, а чего — Господь, но ведь сахарная свекла все равно не станет сахаром, даже если ее поднести на дорогом подносе». Слова насчет свеклы тетя Лусия отрицала, но было ясно, что она себя не сдерживала, а мы знали, что бывает, когда она не сдерживается. На этой идиотской встрече настояла мать Мария Энграсиа, которая — хотя и была уверена, что время божественное и время земное измеряются по-разному, — считала ее устройство своим пастырским долгом, поскольку создавалось впечатление, что в свои двадцать лет Виолета не в состоянии думать о Боге или о чем-нибудь еще долее двух-трех минут. Но как раз эта «быстрота», эта «живость», эта «постоянная смена влюбленностей» для матери Марии Энграсиа были убедительным свидетельством того, что Господь «достиг ее сердца». «Девочка все время пребывает в беспокойстве, и это понятно, так как голос, который шепчет ей: „Оставь все и следуй за мной“ — самый чистый из всех, и чтобы не слышать его, ей приходится быть в постоянном движении. Со мной происходило абсолютно то же самое. Настоящее призвание всегда начинается с отрицания, смятения, желания делать все наоборот. Я очень хорошо знаю вашу дочь, хотя я, да будет вам известно, не была наставницей ни Виолеты, ни других девочек, их наставником был дон Луис, наш духовный глава, а я только приобщала их к истине. Не пыталась повлиять, ни в коем случае, а просто слово в слово излагала божественные истины, понятные и очевидные, и этого было достаточно. А то, что теперь она такая беспокойная, и по двадцать раз на дню переодевается, и без конца меняет кавалеров, и прочее, и прочее, и прочее — это все для того, чтобы не слышать голос Бога. Но чем сильнее она волнуется, чем чаще меняет женихов и одежду, тем лучше его слышит, потому что душа Виолеты уже давно принадлежит Господу. Я ей говорила: „Мы сначала тебя испытаем, и если тебе в монастыре не понравится, ты уйдешь“. Конечно, вы понимаете, что это своего рода хитрость, уловка. Я и с матерью Фелисианой, которая обучает послушниц, советовалась, а уж она предана Богу, как никто. Пусть она попробует, и я уверяю вас, стоит ей вкусить сладость религиозной жизни, и она проникнется ею, потому что Господь этого желает. Душа ее раскроется и начнет впитывать духовную благодать, как губка впитывает воду и солнце, а для нас это и есть призвание — вручение себя на веки вечные единственному божественному супругу. Виолета по природе своей — его нареченная, я в этом не сомневаюсь, потому что знаю ее много лет. К тому же она уже совершеннолетняя, и ей не потребуется согласие родителей: понравится семье то, что она полностью посвятит себя Господу, или нет, не имеет никакого значения».
Однажды (не помню, была ли это вторая или третья наша беседа с матерью Марией Энграсиа после той памятной встречи, поскольку она взяла себе за правило приходить к нам по вечерам, между четырьмя и шестью, и уходить, как только ее приглашали к чаю) я заявила: «Извините, но я не понимаю, с чего вы взяли, будто у нее призвание. Если бы оно у нее было, она бы нам рассказала». «Возможно, — холодно произнесла мать Мария Энграсиа, поправляя складки на юбке, — она не решилась поделиться с тобой и братом, так как полагает, что вы недостаточно ей близки. Думаю, дело именно в этом».
Мы с мамой потом обсуждали ее визит, помирая со смеху, и это было самое важное: у нас опять появилось что-то общее, пусть даже это касалось дурацкой идеи матери Марии Энграсиа о религиозном призвании Виолеты. Сама же Виолета сказала:
— Я ничего не понимаю и не чувствую никакого призвания, но она ведь почему-то так считает. А вдруг я и правда стала святой и даже этого не заметила? Она говорит, такое бывает.
Тут она прищурилась, и это выражение лица, которое раньше мне так нравилось, теперь показалось проявлением хитрости и какого-то бесстыдного кокетства.
— Не стоит шутить над бедной глупой женщиной, — сказала я.
— Уж и пошутить нельзя, — сказала Виолета. — Никто не заставляет ее таскаться сюда и болтать о моей святости. К тому же ты сама много раз говорила, что смеяться полезно для здоровья.
Отец тоже принимал участие во всей этой истории. Со мной он о ней не говорил, но с мамой и тетей Лусией, насколько мне было известно, по телефону обсуждал, и теперь дома часто звучала фраза: «Твой отец считает, что это абсурдно и нужно оградить девочек от влияния матери Марии Энграсиа». Иногда к телефону подходила я и, узнав его голос, говорила только: «Привет», а в ответ слышала: «Привет, красавица, мама дома?» Мама беседовала с ним по полчаса, кивая и произнося лишь «да» и «нет». Может быть, они говорили о Виолете, а может быть, о себе. Все было не так, как раньше, хотя и казалось, что так же, потому что у нас с мамой опять была общая тема для разговоров — Виолета, но это только казалось, поскольку теперь в нашей жизни присутствовал отец. В тот год он несколько раз приходил обедать, Фернандито проводил у него в Педрахе каникулы, даже мать Мария Энграсиа ездила туда повидаться с ним, и отец специально приходил рассказать об их встрече. Он находил все это весьма забавным, и мы все смеялись, даже я — в конце концов, почему бы и нет? Тем временем я заканчивала учебу и собиралась писать роман. Мысль о романе возникла благодаря Тому. Его героем должен стать мальчик, который живет с братьями и сестрами на таком же острове, как наш. Это обязательно должен быть мальчик, девочка в героини никак не годилась. Вообще девочка — это second-best[59]. Недаром Том всегда рассказывал мне о мальчишеских приключениях. Однажды я прямо его спросила:
— Тебе не кажется, Том, что если не выходить замуж, то быть женщиной очень скучно?
Том смотрел на меня своими странными и добрыми голубыми глазами — в них угадывались понимание, преданность и невозможность причинить зло. Думаю, в глубине души он считал, что принадлежать к женскому роду можно, только будучи такими выдающимися личностями, как мадам Сталь и мадам Кюри, или такой элегантной красавицей, как тетя Лусия, или такой блестящей эксцентричной особой, как Эдит Ситвелл[60]. Во всяком случае, я, покончив с изучением философии, считала именно так.
Тем временем на остров стали прибывать первые робкие отдыхающие, которые устраивались со своими тортильями[61], газированной водой и разноцветными мячами на почтительном расстоянии от наших двух домов, в сосновой роще или у самого моря — на маленьких песчаных отмелях между скал, на пляже Корморан или на том, который мы всегда называли Лос-Морос. Начиная с июня они то и дело пугливыми стайками перебегали через мост и в обход нашего дома, словно мы за ними наблюдали, устремлялись выше, к выходу на пляж, с трудом карабкаясь по узким тропинкам. Иногда они стучали в заднюю дверь с просьбой разрешить им налить воды в бутылки. Нас раздражали эти пришельцы, которые своими голосами и идиотскими радиоприемниками нарушали глубокую летнюю тишину. К тому же мы привыкли считать, что весь остров, а не только наши дома и сады, принадлежит нам. Тетя Лусия вообще не выходила, проводя целые дни на террасе под большим зонтом, пока Том подстригал изгородь, поливал петунии и китайские гвоздики и копался в огороде. Зато отдыхающие ее почти не беспокоили, а я вынуждена была вместо привычных пейзажей созерцать чужие семьи и шумные компании. «Мы ничего не можем им сказать, они в своем праве, потому что пляжи и вся эта земля принадлежат муниципалитету», — говорила мама. Однажды я увидела, что двое каменщиков из Сан-Романа, которых я знала в лицо, очищают от ежевики один из лугов возле пляжа Лос-Морос, собираясь, как мне сообщили, строить там ресторанчик. Я заявила им, что любое строительство здесь запрещено, поскольку эта территория является национальным достоянием, что, конечно, было чистой воды выдумкой. На сей раз им пришлось уйти, но через несколько дней они вернулись с разрешением от муниципалитета. Правда, мэр