Повторяли вслед за своим Ульяновым-Лениным. Кощунственно! Я сам бы отправил их на каторгу. Все знают: я жажду победы над германцами. Но я жажду и свободы трудовому народу. Я могу, пожалуй, найти общий язык с теми социал-демократами, которые остались в Думе, с меньшевиками. Но по духу мне ближе социалисты-революционеры, только без их крайностей. Тебе этого не понять, Люлю…
В полночь, в спальне говорить с любимой женщиной о политике? Но он ощущал себя политиком до мозга костей, каждой клеткой организма. И в любую минуту жизни. Это его стихия! Речи с трибун. Гром аплодисментов и негодующий рев. В четвертой Думе он стал лидером группы трудовиков. Их было всего девять — почти наполовину меньше, чем даже социал-демократов. Но все равно — лидер. Среди кадетов он вряд ли мог выдвинуться, там правит Милюков. Об октябристах и говорить нечего — в кармане пусто.
Когда-то, на заре юности, он отдал дань и опасным увлечениям. Нет, его не прельстили анархисты, сторонники князя Кропоткина или последователи Бакунина: его душа не лежала к отрицанию всех начал, его натура протестовала против молодецки-разудалого разгула. Его взволновали звонкоречивые, озаренные вспышками бомб, рвавшихся под колесами царских и министерских экипажей, лозунги социалистов- революционеров. Отрываясь от составления прошений и жалоб в конторе столичного присяжного поверенного, к которому Александр Федорович записался после университета, он с упоением читал нелегальные брошюрки. В пятом году, в числе других двухсот, подписал коллективный протест против ареста депутации, во главе с Максимом Горьким посетившей министра внутренних дел накануне Кровавого воскресенья. В конце того же смутного пятого года он был арестован и обвинен в принадлежности к боевой группе эсеров: при обыске у него нашли револьвер, воззвания преступного содержания и сомнительную переписку. Он клялся, что ни к какой боевой группе отношения не имеет. Действительно, даже в мыслях подобного не было. Но тогда, в декабре, в разгар расправ в Москве на Пресне, могли отправить в Трубецкой бастион или на Лисий Нос, под «столыпинский галстук» — как пить дать. «Поверьте, господа, я не только не боевик, а и вообще не эсер. Что до револьвера, так кто нынче не вооружен — всюду жулье, бандиты. А воззвания — так ими в дни свобод были облеплены все стены!..»
Однако ж одиночки в «Крестах» отведать довелось. Вот когда его душу оледенил страх. Ночами в каменной бессонной тиши, рассекаемой лязгом замков и обрывающимися криками, сердце его схватывало от ужаса. Через неполных четыре месяца, вконец измученный, он вышел из тюрьмы: вина его не была доказана. Но надсадный, затаившийся в темных глубинах подсознания страх остался. И все же снова, наперекор страху, его подмывало — на канат над пропастью, в крест прожекторов, под гул голосов снизу.
Он не мог бы с определенностью сказать, каковы его убеждения. Вполне был согласен с думским коллегой Маклаковым, в прошлом тоже присяжным поверенным, что у людей их профессии нет убеждений, а есть только аргументы. Да, представляя интересы частных лиц, адвокаты нередко сегодня нападают на то, что с жаром защищали вчера. Выигрышные аргументы и умение ими оперировать — вот главное.
Его не прельщала доходная практика по уголовным делам: виделся бесконечный, растянутый на годы, ряд унылых процессов. Иное — дела, окруженные вниманием общественности. Первый же его крупный процесс националистической партии «Дашнакцутюн» отозвался шепотом по салонам, именем в газетных отчетах: «Слышали? Читали?.. Не откажите познакомить!.. Ах, вы такой молодой, а так блестяще вели защиту!..» Потом Россию всколыхнуло дело Бейлиса. Непосредственно приобщиться к нему не было возможности: оно стряпалось в Киеве под эгидой местных губернских властей. Но Александр Федорович предложил в коллегии столичных адвокатов выступить с резолюцией протеста. Объехал конторы, собрал подписи. В высших сферах был поднят вопрос о привлечении его к ответственности. Шум необыкновенный. Имя — уже заглавными литерами на газетных полосах. Максимально мог грозить месяц тюрьмы. Да и то лишь в случае лишения депутатской неприкосновенности — к тому времени он был уже в Думе. Последним предвоенным громким его делом было депутатское расследование расстрела рабочих на Ленских золотых приисках. Речь в Таврическом. Брошюра «Правда о Лене», конфискованная властями… Депутаты-трудовики выбрали его своим лидером.
«Человек — это стиль», — говорят англичане. Его стиль — возбуждение общественного напряжения, пусть лишь ради скандала…
Сейчас, вскинув голову, опустив глаза, глядя себе под ноги, бледный бритое пудреное лицо, напряженные губы, — он взбежал на трибуну. Легкий поклон в сторону кресла Родзянки. Взмах белой руки — будто в зал брошена перчатка:
— Господа! Примирение со старой властью невозможно. В моменты исторических испытаний Дума будет с народом! Все слова, которыми можно заклеймить власть, преступную перед государством, сказаны. Не нужно выставлять на первый план жалкую фигуру Протопопова. Дело не в Протопопове — дело в системе!..
Александр Федорович рассчитал точно. Недавно назначенный Николаем II министр внутренних дел Протопопов при вступлении в должность в раболепном восторге не нашел ничего лучшего, как изречь: «Я признаю себя слепым исполнителем воли государя». Даже монархисты обрушились на этакого болвана: «Подобные утверждения недопустимы: слуги царя — не слепые, а сознательные исполнители царской воли. Царю нужны слуги, а не холопы». Либералы же воспользовались одиозной фигурой, чтобы отыграться: Протопопов был ставленником Распутина. Имя тобольского проходимца было запрещено упоминать публично и в печати, зато можно было отвести душу на его клевретах.
Керенский продолжал:
— Я напомню вам случай: на Марсовом поле один городовой изнасиловал швейку. К нему на помощь прибежал другой представитель власти и совершил то же самое.
В зале поднимается шум. Еще не разобрать — сочувствие, негодование или смех.
— Прошу вас таких примеров не приводить, — наклоняется сверху над кафедрой Родзянко, брезгливо оттопыривая губу.
Керенский не обращает внимания:
— Какова была бы роль гражданина, который в этот момент, вместо того чтобы оторвать невинную жертву от насилователя, сказал бы, что завтра по закону он донесет об этом в соответствующее учреждение?
Александр Федорович делает паузу и сам же отвечает:
— Если власть пользуется аппаратом закона и аппаратом государственного правления только для того, чтобы насиловать страну, чтобы вести ее к гибели, обязанность граждан…
Это уж слишком! Родзянко во всю громадность своего роста поднимается над председательским столом:
— Член Государственной думы Керенский! Ввиду того что вы позволяете себе призывать к неподчинению законам, я лишаю вас слова!
— Я хочу!.. — настаивает оратор.
— Я лишил вас слова, — лицо Михаила Владимировича начинает багроветь.
— Я хотел только…
— Лишаю вас слова, потрудитесь оставить кафедру, или я вынужден буду принять меры!
— Я протестую против того, что не дают возможности… Родзянко выбирается из-за стола и направляется к выходу за кулисы. Эта акция означает, что заседание прервано.
В зале бушуют страсти. Правое крыло возмущено: почему председатель не исключил наглеца на десяток заседаний? Из центра зала доносятся свист и топот.
Председатель знает, что делает: по возобновлении заседания он объявит прения исчерпанными. В портфеле у него лежит подписанный Николаем II высочайший указ, коим деятельность четвертой Думы прерывается на месяц, до шестнадцатого января нового, семнадцатого года.
Серго натянул вожжи, придерживая лошадей на крутом спуске, а когда кибитка съехала на лед, отпустил, взмахнул кнутовищем:
— Ачу, ачу, цхено, цхено!..[4]
Брызнули, зазвенели бубенцы, запели полозья, огненный ветер резанул по глазам. От рывка Серго опрокинулся на спинку сиденья:
— Ачу, ачу!
Зимний почтовый тракт пролегал по закованному в белую броню, продутому ветрами руслу Лены —