широкая дорога, плавно огибающая нагромождения торосов. С обеих сторон над нею нависали заснеженные обрывистые берега, а поверху, к самой их кромке, подступали вековые пихты и лиственницы — словно дозорные таежного войска.
Впереди, низко, будто выкатилось на реку да так и остановилось, запнувшись о льдину, светило солнце — дымный красно-сизый шар, обросший морозным мхом.
Серго, когда выезжал, посмотрел на градусник: пятьдесят. Обычно. Привычно. Мороз лишь обжигал переносье и глаза: в надвинутом на самые брови лисьем малахае, дохе и оленьих, шерстью внутрь и наружу этербасах никакой мороз не проберет.
Выносливые косматые лошаденки бежали споро. Вызванивали бубенцы. Забившись в угол кибитки, тонко, на одной протяжной ноте пел якут. Если бы не этот тоскливый звук, Серго подумал бы, что его спутник спит: смежены веки, сомкнуты губы, обтянуты блестящей коричневой кожей широкие скулы. О чем его песня?..
Нижний край солнца, будто растопив реку, начал погружаться в нее. Успеть бы засветло подняться с тракта на правый берег, на тропу, ведущую к наслегу — якутской деревушке, затерянной в тайге…
Якут добрался до Покровского на лыжах. Широкие и короткие, с нашитым на полозы мехом, сейчас они лежали в ногах поперек кибитки.
Коллега Серго фельдшер Слепцов перевел:
— У него жена никак не может родить, шибко мучается. Говорит, не беспокоил бы нас, да их шаман ушел камлать в другой наслег, к самому тойону.
Серго взял всегда готовый саквояж с медикаментами и инструментами, запряг своих выездных. Деревни русских поселенцев и якутские наслеги вверх по Лене и по обоим ее берегам были его вотчиной, его владениями. На пол-Европы. Ну, это, пожалуй, хватил. Но с пол-Франции — не меньше. Богач! Хоть и не собирает ясак соболями да горностаями и не ломится его стол от яств, а подвластны ему жизнь и смерть разноплеменного люда на всей шири этих пространств. А что до стола, так через три дня вернется он в Покровское — и в дом к Павлуцким: «Принимайте нахлебника!» И Зинаида Гавриловна поставит перед ним на стол полную тарелку наваристых щей и, прижав буханку к груди, отрежет от каравая полуфунтовый ломоть с хрустящей корочкой. В их доме самый вкусный хлеб, который он когда-либо едал. На какие яства он согласится обменять такое?..
— Ачу, ачу!..
Звенят копыта, поют полозья, заливаются бубенцы. Тянет свою нескончаемую тревожную песню якут. Не спросил Слепцова: первенца ждет? Вряд ли. У них к тридцати годам уже с десяток ребятишек. Мал мала меньше. Кожушок до пят на голом тельце…
Да… И ему уже два месяца, как перевалило за тридцать, а ни детей, ни кола ни двора…
Скалистый берег навис над трактом. Снег еще слепил, но уже по дальнему краю подернулся пепельно-розовой дымкой, и солнце опустилось в реку наполовину. Короток световой день. Четыре часа. Успеть бы дотемна…
Солнце, как огненная арка, стояло прямо посреди дороги. Прищурил глаза — сквозь ресницы, покрывшиеся от дыхания инеем, полыхает узор, как на ширазском ковре. Затейливый орнамент, вытканный прихотливой мастерицей. И сиреневые тени на розовом снегу — как узор. Нет предела фантазии мастерицы, но есть свой ритм, никем не разгаданная тайна творчества. Ткет на века, хоть стели под копыта коней. Пронесутся табуны, а лишь плотней станет ворс, четче узор… Так и его жизнь. Проносятся по ней табуны невзгод. А ему все нипочем, будто и вправду предопределено ему жить тысячу лет. Родные горы Имеретии — и хмурое Приангарье, деревенька с тягостным названием Потоскуй; выжженные солончаки Апшерона — и каменистые долины Персии; городок Лонжюмо под Парижем — и угрюмый остров на Ладоге с двухсаженными стенами российская Бастилия… А вот теперь — ледяной тракт по одной из величайших рек мира, берущей начало в сибирском варнацком море… Мастерица судьба смогла бы придумать узор причудливей?..
Если бы вот так катить тысячи верст все вверх и вверх, добрался бы он до самого Байкала, а там уже рукой подать и до «железки». И кати до Питера…
Покорный судьбе умирает рабом. А он — свободен, хоть и оковывали его по рукам и ногам железом и, может быть, снова окуют. И он любит жизнь. Он любит палящее солнце и ослепляющую моряну. Любит мороз, от которого железо становится хрупким, как стекло.
— Ачу, ачу!..
Садится солнце. Крепчает мороз. Звонче и резче — бубенцы. Уже нет узора теней на снегу. Только сиреневое свечение неба, скал, ледяных торосов. Удивительная в этих краях зима: не шелохнется ветвь, не поколеблется столб дыма над жильем. Словно заколдованные, стынут в безмолвии деревья и камни, одетые в панцири доспехов, в шлемы и латы. Его замершие до назначенного часа Автандилы…
Выносливы косматые лошаденки. Пар из ноздрей — будто раскуривают трубки. На гривах и боках осел иней.
Он еще не решил окончательно для себя… Но все эти последние дни он живет предчувствием счастья. А что больше этого может придать силы? Эх-ха! Он — брат этой реки и ровня ее неприступным обрывистым берегам. Его душа открыта. А у него на родине говорят: открой свою дверь — у других открытой найдешь.
— Ачу, ачу, цхено!..
Вот и последний поворот. За излучиной реки должна быть тропа, поднимающаяся на крутой берег Лены, а от берега, через тайгу — к наслегу, где мучается в родах и ждет его помощи женщина.
В протопленном кабинете окно было распахнуто во всю ширь — царь любил морозный, огуречного запаха воздух. Любил, когда ежились и вбирали головы в жесткие воротники камзолов удостоенные аудиенции сановники, — тем короче их надоедливые просьбы, тем быстрее выветривало их из кабинета.
В окно видны макушки лип губернаторского парка и заднепровская даль. Старинный парк обрывался у реки. Здесь, в Могилеве, Николаю многое напоминало любезное Царское Село.
Жаль лишь, что и в декабре мало снега в аллеях. Но зато в куще ветвей много гнезд и можно не отказать себе в удовольствии прихватить в часы прогулок «манлихер», давний подарок бельгийского короля, и пострелять черных птиц.
Мысль о воронах, скользнувшая на ружье, а от ружья — на бедного короля, навела на горестные размышления: владения его нынче под Вильгельмом и Польша под Вильгельмом, а Румыния — под Францем-Иосифом. И Дарданеллы как локоть: не укусишь…
Чтобы успокоиться, Николай снял со стойки ружье, начал высматривать из окна осторожную птицу. Но досадная мысль не отвязывалась. «Мы, царь Польский, князь Болгарский, наследник Норвежский…» Вряд ли кто в империи знал все государевы титулы. Николай еще цесаревичем зазубрил их и в любую минуту мог отчеканить наизусть, как «Отче наш». Выглядывая хриплоголосую птицу, затаившуюся меж ветвей, он повторял сейчас про себя, как заклинание: «Божиею поспешествующею милостию, Мы, Николай вторый, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсониса Таврического, царь Грузинский; государь Псковский и великий князь Смоленский, Литовский, Волынский и Финляндский, князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский, Карельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; государь и великий князь Новгорода низовския земли, Черниговский; Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея северные страны повелитель; и государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския…»
Слова выкатывались из сот памяти, звуча, как пластинки ксилофона, хотя за каждым словом были народы, тысячи и миллионы мужчин и женщин, были равнины и горы, обычаи и надежды, были общие для всех, но так по-разному понимаемые мечты о счастье.
«…Черкасских и Горских князей и иных наследный государь и обладатель; государь Туркестанский, наследник Норвежский, герцог Шлезвиг-Голстинский, Стормарнский, Дитмерсенский и Ольденбургский».
На «герцоге Ольденбургском» ворона не выдержала, прянула с ветви. Николай выстрелил. Удовлетворенно опустил ружье. Вот так бы наповал — всех врагов, внешних и внутренних…