Глава XII. Круг четвертый: ищите женщину
Губы ее оказались мягкими и чуткими, грудь убаюкала меня (вкус ее с того, первого, поцелуя не изменился). Слабый запах духов окончательно заморочил мне голову, и я потерял ориентацию в пространстве и времени.
Но идти в мою квартиру Мау отказалась наотрез. Остановилась, будто перед непреодолимым препятствием, — и ни в какую.
— Не пойду.
— Сара, почему?
— Не пойду. Не могу. Не спрашивай.
И она не врала, не кокетничала — вот что было особенно худо. Универсальный, сотни раз проверенный и объяснявший мне все на свете принцип русского хомячка здесь волшебно не срабатывал, в этом случае было что-то другое, и я, совершенно сбитый с толку, целомудренно проводил ее домой, удивляясь собственному смирению.
Уже около ее подъезда меня осенило: она не хочет быть очередной моей женщиной, не хочет, чтобы у нас с ней было как у всех. Ей важно почувствовать, что для меня именно на ней свет сходится клином.
А ведь это эгоизм, мадам. Я все же разглядел торчащие ушки небольшого, на первый взгляд, хомячка, и мне стало легче.
Терпеть не могу людей, в особенности женщин, которые жертвуют своим удовольствием, опасаясь «мук совести». Эта условная добродетель доводит меня до холодного бешенства, и я дотошно вывожу мелких людей на чистую воду, то есть редуцирую количество мотивировок до джентльменского набора «хомячка», до одной-единственной первопричины, чем и ограничиваю роскошь человеческого общения с «маленькими людьми». Мау не врала мне, и я зауважал ее за простой и честный инстинкт. Ее нежелание называть причину интереса ко мне (отказ сразу лечь со мной в постель — это показатель явного интереса) даже самой себе говорило о том, что она относится ко мне серьезно, бережно; иными словами, думая обо мне, она думает не только о себе, но и обо мне, как ни странно. Она замечает меня, принимает к сведению. Мне это польстило (ау, Хомячок, как дела, приятель? Береги себя).
Хомячок давно перессорил меня с женщинами или, если угодно, способствовал моему отчуждению от женщин. Сближаешься с ними тогда, когда общаешься с одной из них — и потому неизбежно идеализируешь Ее (это происходит в безмятежной юности; кстати, почему юность называют мятежной? она мятежна по пустякам; по существу же она именно безмятежна). Тогда твоя женщина кажется неповторимой и уникальной — ни на кого не похожей, заслоняющей целый мир. Женщины — это и есть Она. Ежели умному мужчине дано познать много женщин (а если он умный — то дано), в каждой из них он начинает видеть их общие, родовые черты, перестает различать оттенки, они все, словно китаянки, становятся на одно лицо; и в один прекрасный момент несчастный мужчина ловит себя на том, что побаивается этого племени. Каторга умного мужчины — универсальным нивелировать уникальное — не проходит бесследно. Не многим дано сохранить свежесть чувств и по-прежнему трепетать от уникального: духи, форма груди, нежность губ — да все уникально, все. Даже лицо. Любовь умного — это испанский сапожок Соломона. Это и стало моим третьим причастием: ум не помешал мне полюбить Мау.
Кстати, по поводу уникального. Умный мужчина с удовольствием индивидуализирует свою женщину, искусно вуалируя общее, отодвигая на второй план родовые черты. Не переставая быть женщиной вообще, она становится твоей женщиной. Этот простой на первый взгляд фокус требует великого умения. В случае с Мау…
Ничего невозможно скрыть от всевидящего ока читателя — с одной стороны, представителя армии читателей, а с другой — твоего, ни на кого не похожего. Отдельного. Делюсь со своим, достойным уважения, читателем интимной информацией. У Мау была родинка в месте настолько пикантном, что любоваться ею можно было часами. Где?
Там, где нежная складочка, обозначавшая низ круглой попки-бабочки, кокетливо убегает, ведя за собой горячий взгляд, в дивное ущелье, райскую долину, давно известную читателям всего мира исключительно по метафорам. Родинка напоминала маленькое сердечко или ракушечку, или, если угодно, то место, куда стремилась сладкая складочка. Когда я хотел мою Мау (а я хотел ее всегда), то урчал, зарываясь в ее волосы, и требовал показать раковину родинки. Я почему-то называл это «полакомиться устрицами».
За это Мау называла меня сердцеедом. Я ее за это обожал.
Почему же с течением времени начинаешь побаиваться женщин, если понимаешь их лучше, нежели они сами понимают себя?
Ответ конечно же знает Хомячок. Женщины, как ни странно, гораздо больше, нежели мужчины, регулируют свое поведение интеллектом (не умом, спешу заметить). И при этом склонны к истерике — то есть к такому поведению, когда эмоции бьют через край. Кажется, что они себя уже не контролируют, их уже хочется пожалеть.
Но сначала следует пожалеть себя. Иррационально добиваться рационально поставленных целей — это же натуральный Хеллоуин, только у идиота подобная стратегия может вызвать уважение. Нельзя ведь уважать того, кто тебя же и пожирает. Тут уместно какое-то иное чувство. Умный начинает тревожно трепетать. Ледяной интеллект как основа глупого поведения — вот то, что отчуждает от женщин. Ты все время в лапах хищниц; к ним тянет, конечно (куда ж без этого, верно, Хомячок?), за ними хочется ухаживать, но что-то подсказывает, что ты им более необходим, чем они тебе (хотя они ведут себя так, будто все наоборот).
Я боялся, что Мау все испортит, окажется заурядной хищницей, но она оказалась на высоте. Она не скрывала свой интеллект, не делала вид, что его не существует, но при этом не кичилась им, а ждала от меня, носителя разумного начала, какой-то высшей мудрости. За жалкий интеллект, расчет и прагматизм ее хотелось растерзать, конечно; но она не скрывала своей общеженской сущности, и чувство, которое влекло к ней, сладко раздирало меня на части: я с удовольствием прощал ей то, что она женщина, укоряя себя за то, что я мужчина.
Боюсь, каким-то верхним чутьем она усекала природу моих терзаний и ласково удерживала меня на тропинке, ведущей к Голгофе, легонько при этом подталкивая вперед холеным пальчиком, который иногда (и все чаще) казался мне дулом изящного дамского браунинга. Формально выбор всегда оставался за мной (о, эта тонкая стратегия великодушных рабовладельцев!), за что иной раз мне хотелось ее убить.
И любил я ее именно за это все больше и больше.
— Я не позволю тебе выйти замуж за Вадима-Сатану, — решительно говорил я в минуты слабости, раздавленный любовью. — Я люблю тебя.
Она перебирала мои волосы и молчала. Из ее молчания красноречиво следовало: во-первых, если и выходить второй раз замуж, то за того Вадима, у которого денег гораздо больше, чем ума; во всяком случае, ум или деньги мужа — большая проблема, с точки зрения порядочной женщины (не понимающей, кстати, зачем дан ум, ежели он не приносит денег; как можно умудриться сотворить такой выбор: ум или деньги? — на это только глупые мужчины способны); во-вторых, что ты мне можешь дать — скажем прямо, гарантировать? А?
Здесь ее молчание красноречиво прерывалось, и я начинал нервничать. Именно в этот момент она произносила тихо и убедительно, развеивая все мои сомнения и навевая на душу жуткий мрак:
— Я тебя тоже люблю.
Ну, как не убить после этого бедную женщину, которую любишь?
Разве по-своему она была не права? Права, в том-то все и дело. Если бы она так не считала, если бы она не молчала в «этом смысле», я бы первый ее перестал уважать (а Хомячок бы первый меня поддержал); я злился на нее по другой причине — по той причине, что она, как и всякая женщина, видела выбор там, где его не было для меня, умного мужчины. Разве деньги можно предпочесть уму, а, Соломон (здесь я уже обращаюсь не к Хомячку, заметьте, а к моему умному предку)? Почему я должен всем доказывать, что ум тоже чего-то стоит? А? Бьюсь об заклад своим романом, что Суламифь не была первой