безалаберен и недальновиден по части расходов — это ей известно. А теперь оказывается, что он еще пылок, горяч, более того — безрассуден.
Недели две назад фрау Цильх обратилась к профессору Вольфу. Было это возле портала Елизабет- кирхен сразу после воскресной службы. После двух трех незначительных фраз о здоровье, о семейных делах она стала расспрашивать профессора о его штудентах — своих постояльцах. Имя Михайлы Ломоносова всплыло в череде других. Но именно на нем герр Вольф и сосредоточил все свое внимание, словно почувствовав повышенный интерес фрау Цильх. Глаза его, затененные темно-зеленой треугольной шляпой, при этом оживились и даже загорелись. «У господина Ломоносова самая светлая голова… Более всего я полагаюсь именно на его успехи… И в механике, и в гидравлике, и в гидростатике, кои я читаю, ему нет равных. То же самое отмечает профессор Дуйзинг, который преподает химию… Блестящих результатов господин Ломоносов достиг в математике, геометрии и тригонометрии… А языки! Вы же сами, фрау Цильх, знаете, сколь быстро он заговорил по-немецки. А я добавлю, что через полгода по приезде сей штудент писал по-немецки развернутые отчеты о своих занятиях, кои направлял на родину, в Российскую академию… Словом, я считаю, что сей русский богатырь будет в науке подлинным Титаном…»
Фрау Цильх со вниманием выслушала блестящую характеристику, данную профессором ее постояльцу. Однако для нее этого оказалось недостаточно — оценка была все же односторонней. И тогда она решилась на более предметный вопрос. Господин Вольф не посторонний для их семейства человек. Много лет они вместе с покойным Генрихом Цильхом заседали в городской думе, Генрих Цильх как церковный староста устраивал все ритуальные обряды для семейства Христиана Вольфа. Более того, он был даже крестным отцом у одного из детей профессора. Что он, отец семейства — не профессор Вольф, а отец семейства Христиан Вольф, — думает об этом русском? Хватит ли ему житейского благоразумия? Сумеет ли он создать свой дом? Сможет ли он остепениться и составить кому-то семейное счастье?
Треуголка господина профессора при этом прямом вопросе словно сама собой опустилась, опять затенив его глаза. Он засунул под мышку дубовую, инкрустированную серебряным орнаментом трость и не торопясь извлек из кармана зеленого полукафтана маленькую серебряную табакерку. Табакерка господину профессору понадобилась не для того, чтобы, чихнув, прочистить мозговые каналы — он лишь поворошил табак, поднеся к породистому баронскому носу пустую щепоть, — а лишь для того, чтобы сосредоточиться на ответе. «Мне понятна ваша озабоченность, госпожа Цильх, — после затянувшейся паузы молвил профессор. — Однако ничего определенного на ваш вопрос сказать не берусь. Господин Ломоносов, бесспорно, одаренный человек. Более того, полагаю, что среди штудентов Марбургского университета ему нет равных. Но в обиходе, в житейской повседневности он — человек непрактичный, в известной степени недальновидный, а подчас просто безалаберный. Сужу о том по его долгам, о коих мне известно. А вот остепенится ли он в дальнейшем, найдет ли в себе силы следовать рассудку, а не чувствам — поручиться не могу».
Фрау Цильх дождалась прямого ответа. Она хотела его услышать от господина профессора и услышала. Но ни облегчения, ни успокоения от этого не почувствовала. Напротив, к сомнениям, которые точили ее материнское сердце и которые — увы — подтвердились, теперь прибавилось чувство вины.
Она давно приметила взаимный интерес дочери и этого русского медведя. Материнское сердце чутко. Оно, точно барометр, предсказывает ненастье, хотя на небе еще ни облачка. Еще той осенью, когда Михель появился в их доме, она уже почувствовала этот взаимный ток — по глазам, по жестам, по тембру голосов. А теперь, без малого два года спустя, и подавно… Лизхен расцвела, из девочки-подростка она превратилась в статную заневестившуюся девушку. Ее пора пришла. Но Михель! Разве он образумился за это время? Разве в нем проявился тот трезвый, степенный нрав, который у покойного Генриха уже был в его годы? Он беспечно сорит деньгами, покупает кипами книги, иные из которых ему, наверное, совсем не нужны, а потом сидит неделями на хлебе и салаке. Нет, это опрометчиво — отдавать судьбу дочери в столь ненадежные руки, доверить ее будущность беспечному, непрактичному человеку. Надо решительно прервать отношения, покуда не случилось непоправимое. И хоть это тяжело и она испытывает горечь от предстоящего разговора — она это сделает.
С мыслью о предстоящем решительном разговоре фрау Цильх жила всю минувшую неделю. Она уже почти свыклась и с самой мыслью, и с неизбежностью этого разговора. А откладывала его только потому, что не представлялось подходящего случая. Но если честно — мешал счастливый вид дочери, ее безмятежный смех, который доносился из-под самой крыши.
И вот тут — это происшествие, что стряслось в кабачке. Сперва оно ошеломило, спутав все планы фрау Цильх. Но немного погодя будто пелена спала с ее глаз, она на все посмотрела каким-то иным, словно просветленным взором. Да, этот русский медведь простодушен и недальновиден. Зато у него ясный ум, который столь высоко оценил герр Вольф, а еще — пылкое любящее сердце. Иначе с чего бы он бросился со шпагой отстаивать честь и достоинство ее дочери? А Лизхен? Разве она не тянется к нему? Вон как она обомлела, когда услышала о той схватке, — ни кровинки в лице не осталось.
Фрау Цильх пребывает в задумчивости. Мысли о счастье дочери мешаются с грустными размышлениями о себе. Она уже стара, смерть мужа непоправимо подорвала силы и здоровье. Ждать других женихов для дочери у нее нет времени. К тому же на руках сын. Не доживет она до зрелости Гансика, кто подставит ее мальчику плечо, кто станет ему опорой? Фрау Цильх печально вздыхает. Что остается делать бедной вдове? Только уповать на милость Всевышнего.
Строгость, с которой фрау Цильх встречает в гостиной Михайлу, сменяется материнской озабоченностью. Разливая в фарфоровые чашечки кофе, она подвигает ему молочник со сливками.
— Нехорошо, сударь вы мой, — пеняет строго фрау Цильх. — Этак, голубчик, до смертоубийства дойти можно. Загубить человека, какой бы пропащий он ни был, — это загубить его душу. А вместе с ней — загубить и свою. При этом заставить страдать и вовсе невинные души.
Это почти благословение. Сердце Михайлы прыгает от радости. И чтобы уже вовсе не выпрыгнуло, он повинно и благодарно прижимает к груди руку.
Позади неделя заключения. Семь дней хлеб да вода и крохотный клочок неба в маленьком оконце. Но разве это плата за то происшествие, что всколыхнуло весь Марбург? Хорошо еще, что обошлось без крови. А иначе — солдатчина, тюрьма или даже каторга, в зависимости от исхода поединка.
Наказание оба противника отбывали в университетском карцере, в двух крохотных камерах. По распоряжению профессора Вольфа их имена не занесли в карцерный гроссбух, дабы ни теперь, ни впредь происшествие не отразилось на их судьбе. Взамен этого Вольф настоял, чтобы дуэлянты дали клятву. После отбытия наказания оба противника были приведены в кабинет Вольфа. Здесь в присутствии пастора Ломоносов и Гишенбет поклялись на Библии, что никогда более не скрестят шпаги, и в знак примирения обменялись рукопожатием.
И вот счастливый день — спустя полторы недели Михайла спешит на свидание. Они условились с Лизхен встретиться за рекой, близ развалин старой мельницы. Чтобы попасть туда, надо одолеть подвесной мост. Мост раскачивается, с каждым шагом вибрирует, как его ни одерживай. А под мостом в двух саженях бурлит вода. И с верховьев, и снизу доносится шум перекатов. Лан — река не великая, но разбег берет с гор и несется, гремя порогами, почти до самого Рейна.
Михайла достигает середины моста. Что за звуки доносятся с того берега? Или это сердце бьется в ожидании заветной встречи? О! Да это кукушка. Это она, серая ворожея, вещает о грядущем. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось?»
— Один, — делая очередной шаг, считает Михайла. — Два, — твердит он. — Три…
«Ку-ку» — шаг, «ку-ку» — шаг… И так до самого берега. Мост наконец кончается. Михайла одолевает реку и ступает на берег. И тут кукушка умолкает.
— Двадцать семь, — озадаченно повторяет Михайла. Он вглядывается в ближнюю опушку, словно выискивает невидимую вещунью, дабы выпытать, что это значит. Двадцать семь ему сейчас, точнее будет через полгода. Но это он и без нее знает. А сколько впереди? Молчит кукушка, не отвечает, не подает более голоса. Михайла сердито машет рукой — обманщица. Да и то. Лан — не Лета, кукушка — не парка. Стало быть, нечего и выспрашивать, тем более тужить.
Ступив на берег, Михайла поворачивает влево, где за молодой листвой пестреет кирпичом да каменьем полуразрушенная мельница. Он спешит. И невдомек ему, что на сей раз кукушка была вещая. Именно столько, сколько он прожил на белом свете, ему еще и предстоит. Двадцать семь — ни больше ни меньше. А середина моста — по сути середина его жизни.