Чтобы еще сильнее утвердиться в роли ученого и знатока, я стал развивать тему дальше. Что Рождество католическое, ибо справляется по григорианскому календарю, а наше будет только через две недели, шестого то есть января, потому что календарь у нашей церкви юлианский. Как неистребимо суетен человек. Вот даже сидя на пороге смерти, может быть, он заботится о поддержании своей ничтожной репутации среди народа-богоносца. Видите ли, какой-то Леша Боцман усомнился в глубине моих знаний, и я уже кидаюсь грудью на амбразуру.
— А Пасха совсем тут ни к черту, хотя, Господи прости, тоже важно знать, почему наш календарь…
— Юлианский? — деловито уточнил Тормоз.
— Да, юлианский, почему он правильнее, чем григорианский, то есть ихний, хотя ихний все же точнее нашего. И это связано с Пасхой. И с нашей, и с еврейской.
— А бывает еврейская Пасха? — спросил «интеллигент» с непонятным неудовольствием.
— Да, и сначала была только одна еврейская, потом уже наша, и совсем по другому поводу.
— Я же говорил, наука! — громко сказал Боцман, и с таким видом, как будто он имеет какие-то особые отношения с глыбой знаний, сидящей рядом с ним.
— Еврейская Пасха это как бы Ветхий Завет, а христианская, наша то есть, Пасха — это Новый Завет. Евангелие. Благая Весть.
Все кивали в ритм каждому слову, и выражение их лиц как бы говорило: не фига себе!
— А христианская — это, значит, наша?
— Да.
— А католическая — тоже христианская?
— Тоже христианская.
— Значит, католическая — наша?
— Нет.
Они все были потрясены. С того момента, как они перестали понимать, что я говорю, их вера в неколебимость моих знаний утвердилась окончательно. Кроме того, все они могли видеть в окно моего кабинета, сколько у меня книг на полках. Теперь, правда, их стало чуть меньше.
Я выпил при полном, благоговейном молчании.
— Тут все дело в календаре.
Боцман с облегчением хлопнул меня по плечу. Не панибратски, а скорее уважительно:
— Я всегда знал, что ты все-все по науке. И я подсчитал, все подсчитал.
— Сейчас-сейчас, я только закончу. Тут все дело в календаре.
— Правильно. Главное — каждый день, я это понял. И по утрам. Каждое утро.
— Погоди, я договорю. По григорианскому календарю — хотя, конечно, он самый научный календарь, — так вот, может быть так, что еврейская Пасха совпадает с христианской, понятно? Ветхий Завет совпадает с Новым, когда должен идти перед ним. Бред?!
— Наливай! — глухо скомандовал интеллигенту Тормоз.
— Весь секрет в шестнадцатое, я подсчитал, — бубнил самодовольно Боцман.
— Не шестнадцать, — досадливо отмахнулся я. — Четырнадцать дней разницы. Она накопилась за века. По юлианскому календарю христианская Пасха никогда не может совпадать с еврейской. Или очень- очень-очень редко, когда совпадают все три Пасхи.
— Пасха так Пасха, — согласился «интеллигент», облупливая яйцо.
Я устал проповедовать и махнул рукой, отвернул голову влево вверх, чтобы видеть одновременно и текучее небо, и густую стволистую тьму вокруг нас. Как хотите, но что-то библейское было в нашем случайном сборище тут, в мусорной тьме на краю жизни, вокруг костра, сложенного из кусков суетного знания.
— Ольгу я долго переналаживал, по утрам она любит похрапеть, особенно с перепою. Но я ей сказал: Мишель не дурак, и она подтвердила: Мишель не дурак. И мы тоже начали по утрам. И точно так же, как ты, шестнадцать, потом перерыв, потом опять шестнадцать и опять.
— Кругом шестнадцать, — по инерции пробормотал я.
— Самое трудное — это считать. Сначала я сбивался, потом привык. И потом я понял, почему по утрам.
— Почему?
Он влажно, сочно захохотал:
— Думал, я не догадаюсь? С вечера нипочем не выдержать. А по утрам что?
Все хором заржали, ночные красавицы аж повизгивали. В разрывах этого мучительного для моего слуха смеха послышались новые звуки. Боцман поднял кулак, и все стихло. Стало понятно, что нас окружают. С разных сторон, хрустя гнилыми сучьями и густо разбросанными пластиковыми бутылками, приближались какие-то официальные шаги.
Милиция. Люсьена Игоревна, наверно, позвонила в отделение с подозрением, что в районе только что ограблена квартира.
— Разжигаем? — спросил милиционер в бушлате и фуражке, нахлопывая резиновой дубинкой в липкую ладонь. Остроносый ботинок уперся в поблескивающую в свете костерка бутылку. — И распиваем.
Еще трое или четверо перемещались у меня за спиной, звучно зевая и сморкаясь. Наверно, им было жаль, что в этот раз не придется накрыть никакого вражеского логова.
Я со всем возможным дружелюбием развел руками, силясь сказать что-нибудь одновременно и веселое, и законопослушное:
— Да мы тут запутались, Пасха сейчас или Новый год.
— А ты что, здесь не один?
— Что значит не один?! — горделиво повел я головой вправо и влево.
Мои ночные собеседники, оказывается, исчезли, смешались бесшумно с темнотой, унося с собой только что полученные ценные сведения о взаимоотношении григорианского и юлианского календарей.
Милиционер в бушлате ткнул меня концом черной палки в щеку:
— Что молчишь?! Ты не один?
Прикосновение было оскорбительным, и я оскорбился.
— Неужели не видно?
— Что ты там бурчишь?
— Прошу, если вам не трудно, говорить мне «в-вы».
— Почему это я должен говорить тебе «в-вы»?!
Не сразу я сообразил, что ответить. Не скажешь же, что я то-то и то-то. Что я сочинитель книг. Стыдно. Не стыдно, что напился, но стыдно, что сочинитель. Но вместе с тем необходимо выставить себя соответствующим образом, чтобы стало даже этим жлобам с палками понятно, почему я имею полное право сидеть здесь и палачествовать книгам. И тут я кое-что вспомнил:
— Я профессор. И доктор наук.
— Да-а?
— Да. А ты плебей.
Вдруг переполнившись какой-то новой для меня, классовой гордостью, я демонстративно задрал голову. И больше ничего не помню.
Очнулся от странного ощущения, будто голова у меня — сейф, который пытаются вскрыть. Скрежет, лязг, голоса взломщиков. Открыл глаза. И ничего не увидел, но зато понял, что лязг сзади, — значит, крышка сейфа у меня в затылке. Потом на некоторое время на первый план выступил запах, описать его нельзя, можно только сравнить. Это был запах отделения караулки для ночной смены. Недельная портянка, мокрая шинель, кислая псина.
— Эй, профессор!
Тут же вспомнив вчерашнюю сцену, резко сел на помосте, занимавшем половину камеры. От резкого движения меня затошнило, а через голову как будто прошла циркулярка.
— Выходи, профессор! — веселились невидимые, отвратительно здоровые голоса.
В окошко под потолком, размером с книжку о голодании, бессильно сочилось утро. Сейчас вряд ли