Но несмотря на эту воду, кутум еще жил. Он жил и видел, как маленький скрюченный человечек, очень похожий на рыбака, но не рыбак, выбрался из песка на притертую к земляным горам дорогу и пробирается по ней между плотно стоящих друг за другом, словно кефали на нересте, зеленых чудовищ. Пробирается навкось, ввысь, ближе к начинающимся огням, в город...
Человек с кутумом в руках пробирался из Шихова в Баку. И по дороге хотел в шиховской чайхане взять целлофановый пакет, налить туда воды и продержать так кутума до самого вечера, потому что между предвечерьем и вечером у согнутого были еще дела. Но в чайхане никого не было. Только на столах и рядом на земле лежали стеклянные, изящно выгнутые чашечки-ормуды. Три чашечки были раздавлены. Остальные целы, но опрокинуты набок и засыпаны разной мелочью, крошками, залиты какой-то мутной чайханской дрянью.
И тогда человек в кавказской, ополовинившей лоб фуражке снова свернул к дороге, делавшей здесь восьмерку, и, выпутавшись из танковой колонны, побежал вниз, к морю. И никто из сидевших и стоявших у замерших на полпути к Баку боевых машин ему ничего не сказал и не крикнул. И смотрели ему вслед скорей с сожалением, чем с неприязнью. Потому что и они, смотревшие, потому что и они не знали, где упрятана тайная пружина всего сегодняшнего дня. Не знали и не могли унять, не могли вжать в дорогу, закопать в землю ее нечеловеческую – раскрученную с пальбой и треском – силу...
У моря человек целлофанового пакета тоже не нашел. И не ведая, как сберечь кутума до вечера, сел на лавочку как раз неподалеку от торчащего горбом серого пиджака. Он сел думать. Он сел думать, потому что был не рыбак и не знал, что рыбу нужно зарыть в песок и тогда она будет свежей и чистой сколько захочешь, сколько надо. И, может, даже будет живой. Но сутулый человек, скажем опять и снова, – этого не знал. И хотя у него были и здесь, на месте, дела – решил бросить их все и ехать на чем попадет в город. Кутум, живой кутум не давал ему покоя! Он возбуждал сутулого и скрюченного до предела, запаливал в нем жуткие ветвистые огни, и огни эти, обламываясь и опадая, разлетелись, разбрызгались по пустынному в те часы берегу...
И вот, сохраняемый живым, чтобы стать мертвым, увернутый в обильно смоченную водой бледно- лиловую мужскую майку, а поверх нее еще в толстый слой газет, кутум плыл в город. Он плыл и от влаги приходил в себя. И снова виделось ему море. Но был он уже не кутумом, а жадным бородавчатым жерехом и пил красную липкую жижу, сочившуюся из тех, пошедших камнем ко дну. Он пил ее и пил, а навертевший на свой тулуб ржавую проволоку Эво, рыбий семиплавый Бог...
– Сходи здесь, – сказал водитель, подхвативший сутулого на изгибе дороги напротив волнореза, далеко внизу рвавшего вклочь море, – теперь рядом, сам доберешься.
Вез водитель в задке микроавтобуса нечто такое, что ему показывать никому не хотелось. Кроме того, сидела сзади не в меру разговорчивая длиннотелая молодая женщина, и он, зная об этой ее разговорчивости, не хотел рисковать, нарвавшись где-нибудь при въезде в город на военный патруль.
– А че это ему сходить? – Женщина, сидевшая в предпоследнем ряду кресел, дунула на прядь каштановых, чуть курчавящихся волос, упавшую на глаза. Прядь отлетела к уху. – Че сходить-то? – нажимая на «е», повторила она. – Ты сам сходи, промнись! От... А ему я кой-чего должна!
Водитель плюнул вбок, крутанул руль вправо, вправо повернул и свою в рубленной и изломанной соломе волос голову, стал тормозить. Впереди все одно намечалась пробка и, хочешь – не хочешь, надо было выходить, смотреть, что там, как...
Машина еще не остановилась, а женщина с великолепным матовым цветом лица, с молодой, упругой, но все ж немного короткой шеей с хрустом стала раскрывать на себе новомодное, из твердой плащевой ткани, спереди на пуговках платье. Глаза ее в полутьме микроавтобуса, казалось, по-кошачьи вспыхнули, тонкие, капризно изогнутые губы, судорожно дрогнув, раскрылись...
– Собаки, скоты... – плюнул еще раз водитель и, окончательно остановив машину, грузный и неловкий в жарком своем синем двубортном костюме, стал ходить.
– У-у, молокан проклятый, – начиная задыхаться, добросила в спину ему женщина, – как выпродать че – это они всегда, а как че другое...
Сутулый бросил кутума на сиденье (отчего тот дважды, как в воде, подпрыгнул, трепанул хвостом, сладко прогнул, а потом вновь выпрямил корпус). И, неожиданно легко ухватив женщину, так и оставшуюся в расстегнутом, но не сброшенном платье, поперек тела, опустил мягко и бережно, как добычу, лицом вниз на коврик между сиденьями, на миг прижав к пропыленному этому коврику плоский ее, влажный, прохладный в духоте набегающего вечера живот.
И вонзился в кутума запах соединения тел, запах слепорождений, запах расправы, упадка и смерти...
Прошло пятнадцать минут, а водителя все еще не было.
– Твой-то подох, – лениво запахнув платье и не попадая пуговками в узкие прорези, сказала женщина.
– Кутун, кутунчик, – позвала она, то ли издеваясь, то ли вправду жалея.
Глаза ее теперь потухли и казались двумя глубокими на лице ямами. В ямах этих шла какая-то таинственная жизнь, что-то шевелилось, взметывалось, проблескивало, туманилось, ниспадало, тлело. Но что именно, не давала разглядеть грянувшая внезапно темь.
– Как можна п'аддох! Как п'аддох! Нэ хавары п'аддох! Нэ хавары!
– Аааа-хх!
– Ыыыы-ы-ы...
И сутулый, набитый до пупка машинной любовью, схватив рыбу, увернутую в газету и в майку, установил на середине лба твердокозырчатую кавказскую кепку и, ничего не сказав женщине, выпрыгнул из микроавтобуса. И пустился мимо сбившихся в кучу машин, мимо кустов, какими-то одному ему ведомыми тропинками к далекой вечерней чайхане.
Он побежал к чайхане и сразу же забыл длиннотелую, круторебрую женщину, обозленного водителя, танки в Шихове, пробку на подъезде в Баку. Он думал только о том, что продать или даже – в крайнем случае – подарить кутума мертвым никак нельзя. И поэтому бежал и бежал, спотыкался, останавливался и бежал вновь. И кутум видел грязь и навоз, чистоту и горящий хлам, белые кладбища на обрывах, готовые всей своей тяжестью осесть на дорогу, видел нефть в цепочках озер, и ограды, и сады, и пустоши, и черноту, и лень, и проворство. И хотя жить ему оставалось в рыбьей своей оболочке всего ничего, он вдруг снова стал ближе к пониманию вещей, почувствовал внезапно легкий щекот инобытия под жабрами. Но понимание это таилось где-то глубоко, вне тела, и доставить его враз, в один миг себе пред очи было невозможно...
Добежав наконец до чайханы, человечек, задохнувшись, остановился в тени огромной, завязанной крепким узлом в середине ствола, там, где начинаются ветви, маслины.
– Гардаш, [1]– сипло позвал он чайханщика. Но тот, занятый у стойки своими чайниками, не услышал. И тогда человечек вышел из тени маслины и, почти перестав задыхаться, запел: – Кутум, адын кутум! Балыг, ай, балыг! Ай...
И хоть деньги сутулому на сегодня были уже не нужны, на вопрос «Сколько?» он отвечал: «П'тнадцат...» А отворачивавшимся кричал, изнемогая, в спину:
– Дэсят, дэсят! Эсли нужна – дэсят! За дэсят бэры!
И кричал он еще и по-другому: на шумящем камнями морскими, клокочущем пылью, исколотом кислой горечью и косточками граната языке. И в этой его медленно нарастающей жадности к живому, хоть и продаваемому кутуму, была любовь. Он, убивая рыбу, любил ее. Потому что любовь и в убивании все казалось ему любовью. Потому что и любовь к убийству все равно для него была любовью...
Но сидящие в чайхане, где на столах стояли в полном порядке не опрокинутые, а выблескивающие чистотой чашечки-ормуды, на сутулого не обращали внимания – играли в шахматы, курили, смеялись.
– Адын кутум, бэры кутум, – покрикивал, теперь уже почти плача, сутулый, похожий на рыбака человек, – балыг, балыг. Ай балыг!
И этот «балыг!» было последнее, что слышал кутум в своей короткой – от января до сентября – жизни...
Кутума купил чайханщик. Он брезгливо, одним движением кривого негнущегося мизинца сколупнул с рыбины проданную вместе с ней газету, смахнул под стойку майку и глазами показал худенькой, в косичках