верховки, шевелятся мыслящие без излишнего мудрствования корни, растет во сне мох, тихо посвистывают в земле зароненные туда загодя семена...
И тот, кто входит в лес утром, всегда этот океан сна, эту чуткую дрему, эту летаргию, оборачивающуюся вдруг всепоглощающей, уносящей к границам бытия и небытия литургией, ощущает. И разные чувства навевает в такой час этот поместившийся меж древним Радонежем, двумя деревнями и дачным поселком, обрезанный с севера оврагом, а с северо-востока боковым отводом скоростремительного шоссе, лес.
Гоша Маклак чувствовал от этой дремы леса чуть саднящее, но не слишком едкое раздражение: ишь, размякли, обвисли тряпочкой сучки-корявки! На жалость давят!
Двое грибников – люди городские, уставшие, люди много чего повидавшие – враз почуяли какой-то подвох, насторожились, тишина и сон леса сказали им о чем-то дурном, опасном. Однако постепенно городские люди к тишине и сну привыкли, расслабились.
Девочка Настюха, гульнувшая сегодня школу, давно отиравшаяся близ леса и в свои четырнадцать лет остро жаждавшая одних лишь приключений тела, – приключений адских, жгучих, пекельных, – резво прыгала по выжженной траве подходившего вплотную к лесу школьного холма и не чувствовала ничего, кроме буйных приступов радости.
Старик, сидевший на сыроватой, сваленной в прошлом году ураганом лиственнице, так же, как и лес, – дремал.
Первым эту дрему, эту внезапно хлынувшую в ноздри и в бронхи жидкую кислородную пищу стал скашливать и отплевывать Маклак.
Ему было не до сна. Осень гнала его к жилью, вертолет-канарейка эмвэдэшный, шевеливший винтами высокие прибрежные заросли, гнул к земле, голод утробы и голод плотский толкали к людям, но старая воровская опаска вкупе с новейшей рэкетирской подозрительностью отбрасывали назад: к кабаньим ямам, барсучьим норам...
Маклака не любили нигде. В тюрьме его, «замочившегося» ханыгу, сменившего благородное щипачество на новомодное выбивание денег из палаточников, презирали старые опытные воры. Не любили его сестры, жившие здесь же, в Подмосковье, но по другой железнодорожной ветке; не любила – как по временам он подозревал – мать: железнорукая и желтоглазая, на голову Маклака выше, купающаяся в реке осенью и зимой, живущая с огорода, но не брезгующая попользоваться и чужим, бабища.
Маклак входил в лес тихо. Жилистое тело, обтянутое летними синими брюками, вставленное щепкой в дутую курточку, было сжато пружиной. Серо-стальные, навылупе глаза смотрели прямо перед собой, но боковым, хорошо оттренированным зрением замечали все, что надо. Маклак был без шапки, хотя уже и примораживало, был в летних сандалетах. Другой одежды достать ему пока не удалось. И потому он вздрагивал, иногда тер уши, тер узкий, с тремя черными глубокими морщинами лоб, затем мацал бесчувственный нос с уже отпылавшим и теперь жидко свербевшим фурункулом на самом кончике.
Маклаку этот лес был нужен, чтобы незаметно подобраться к оконечностям дачного поселка. Но поселок был все же только предлогом, хотя предлогом и важным. Скорей всего Гошин нос чуял, что чем-нибудь поживиться можно именно в этом лесу, что в нем есть дачная свалка, а на свалках чего только теперь не бывает!
Двое грибников вошли в лес с противоположной почти стороны и тоже по правому берегу реки, рассекающей лес на две неравные части: обширную южную и выступающую небольшим треугольным мыском северную, – и оказались на одной делянке с бандитом.
Грибники только кончили разговор.
Разговор затронул как раз места здешние, затронул картину одного знаменитого художника, исполнившего на холсте святого отрока входящим чуть ли даже не в соседний, как помнилось грибникам, лес. Коснулся разговор также и двух философов, тем же художником, но на другом полотне искусно и памятно изображенных. Оба грибника, упомянув о философах, незаметно друг от друга отворотились и передернули плечами, оттого что каждый себя на место одного из тех, начала века философов, поставил. И хотя внешне грибники на философов с полотна походили мало – не было здесь ни строгого сюртука, ни профессорской бородки первого философа, не было, конечно, ни скуфейки, ни щегольской, какой-то даже не монашеской, а словно бы студенческой рясы второго, – внутреннее сходство, пожалуй, имелось. И грибники, до нынешнего утра о сходстве таком не думавшие, теперь вмиг уловили его. И верно: был один грибник консервативен, был заземлен, квадратно-обритое лицо его вкупе с удивительными по крепости плечами выражало явное и даже подчеркнутое недоумение окружающих. Глаза узковатые, но не ордынские, не ханские – сокольи пылали хищным и неутолимым гневом. Второй был – как и тот с картины – легок, высок, залетал, толкаемый какими-то видимо новомодными, требующими немедленного выражения мыслями, все время вперед, и нес в себе кровь тоже двойную, наполовину восточную, но опять же не азиатскую, а скорей кавказскую. Однако, несмотря на эту презираемую ныне всеми кровь, был он весел душой, а значит и гибок, и подвижен телом. И хотя на самом деле настоящего сходства не было, а было по сути лишь мгновенное приспосабливание к себе и передразнивание картины, думать о сходстве грибникам очень и очень нравилось.
Они как раз заканчивали говорить и размышлять о здешних местах и о живописи, когда пронзил их насквозь стремительным трепетом, налег на них прохладным долгим телом лес.
Лес проснулся уже полностью: колыхнул всей своей влагой, затрещал всей сушью. Больше всего лес встревожили не двое грибников, не бандюга Маклак, а четырнадцатилетняя, скачущая козой, не по годам округлившая спину и плечи девочка. Лес потянулся к ней ветвями и предупреждающе зашумел. Но девочка вступила в него так же бездумно и безоглядно, как вступала в слоистую и жгучую воду своей первой, окончательной, все дальнейшее превращения тела и души предрешающей жизни.
Девочка вступила в лес, покрикивая, посмеиваясь. Несмотря на осень, была она в легкой куртке, и короткая стрижка моталась на голове ее словно сетка: вся сразу. И хотя девочка чувствовала подбирающийся к ней холод, холод этот не вызывал у нее озноба – вызывал жар. Но по мере продвижения в глубь леса девочка становилась спокойней и спокойней, лес усмирял и утишал бродившие в ней соки, хотя и не мог усмирить и утишить их до конца. Но во всяком разе теперь мысли девочки – кривенькие, подзаборные, банно-телевизионные – как-то спрямились, налились уверенностью, силой, наполнились дыхательным терпеньем и трепетом. Из гадливо используемой, налипающей на любое тело банной мочалки она вдруг стала мало-помалу превращаться в знающую себе цену, сдерживающуюся до подходящего мига – сдерживанье тоже входило в любовную игру – женщину.
Лес был как зеркало, был как вода. И в лесу этом, в этом волшебном зеркале зеленом она казалась себе иной: чуть старше, намного гибче, заметно умней...
Девочка любила ходить в лес и раньше, и он так на нее всегда и действовал: смирял прыгающих в теле зверьков, облегал длинным водяным и хвойным платьем. И поэтому девочка – пустая и поверхностная по определенью учителей, «с ветром в голове» по слову родителей, но на самом деле именно такая, какой и должна быть, – лес любила. Именно этот, убегавший вниз от школьного холма к оврагу и растворявший в себе, словно в кислоте, и школу с ее трусливой глупостью, и поселок, полный цепким, давно проевшим деревенское нутро, пролетарским чванством. Но любить просто – не отдавая себя – было мало. Надо было в лесу кричать, валяться, надо было гладить стволы, прижиматься к ним хребтом, притираться все смелее расходящимися в стороны ягодицами, надо было притворяться, что берешь в нем грибы, а на самом деле впихивать в ранец набухшие смолой, исходившие слизью, шибающие в нос крепким постельным духом тяжелые еловые шишки. Надо было лес трогать, ворошить, расшвыривать в нем свой шум, верезг, треск, визг, визг, треск!..
И хотя лес, гнавший волнами навкось, вверх, вниз любую информацию, передававший нужную ему весть на любое расстояние, треск, поднятый девочкой, приглушил и утишил, – чуткий, как лось, Маклак голову поднял и девочку увидел. И она его тоже увидела. А увидав, вскрикнула, но не от страха – от радости. Маклак аж скривился: этой дурошлепки ему только не хватало! Хотя, вообще-то... Но, повременив секунду, Маклак резко присел и из обзора Настюхиного пропал. Потоптавшись немного на месте, краснея, наливаясь обидой, Настюха пошла на носках к тому месту, где только что стоял симпатичный, большеглазый и большеносый, мягко скалившийся паренек в куртке. Парень по виду был свой, деревенский, только откуда-то приехавший. В деревнях же окрестных так принято не было: увидел – так хоть поговори, ущипни хоть...
Настюха обошла и обшарила кусты, где только что мелькала голова парня, и никого там не нашла. Она