восемьдесят пять сантиметров от головки рельса. Отмерила шагами место.
Пастухов осматривался, ровно спросонок.
Припомнилось, как мы бродили тут в лютый мороз, а я, зачерпывая снег в чесанки, вымеряла рулеткой по указанию товарища Бацуры расстояния для акта. На белом снегу все было видно, как на бумаге. Все детали отпечатались: как Груня упала, куда ее кинуло. Почтовая сумка зацепилась за пикетный столбик под номером «6». По сумке и опознали кто. Сумку Бацура велел свешать. Вес получился вместе с почтой три шестьсот. Вешали на безмене.
Гроб открыть не позволили. Дядя Леня спросил: «Все хоть тут?» — «Все, все, — сказали ему. — Будьте спокойны». И захоронили.
— Ничего понять не могу, — выслушав меня, сказал Пастухов. — Как же так получилось? Говорили, что она цеплялась на подъеме. Где же тут подъем? Тут — во все стороны ровно. Нулевой уклон.
Пришлось разъяснить, что Груня прыгала не здесь, а возле Закусихина, у Демкиной горки. Согласно экспертизе товарища Бацуры, в ту ночь она прыгнула на ходу и оступилась на скользкой приступочке. Поезд шел, а она висела, уцепившись руками за промороженные поручни, а тяжелая сумка, вес три шестьсот, тянула ее книзу.
Так девчонку и волокло, пока не вышли силы. Здесь и сорвалась. А машинист не заметил помехи, и состав проследовал без остановки к месту своего назначения.
— Кричала? — спросил Пастухов.
— Может, и кричала. Кто знает? Заметуха была страсть. Слышимость была плохая.
На лице Пастухова набрякли желваки. Стало оно шершавое, серое, как булыжина.
Возле тракторов перехлестывались голоса Ларисы, председателя, Чикунова. Но он ничего не слышал.
Он подумал немного и пошел по шпалам к Демкиной горке. Пошла за ним и я.
На откосе выемки кирпичной щебенкой было выложено: «Миру — мир» и красные звездочки. Отсюда начинался затяжной уклон.
— Вот здесь она нарушала, — показала я место.
Пастухов остановился и стал соображать. Кулаки его потихоньку сжимались. Так, не проронив ни слова, со сжатыми кулаками он и повернул обратно.
А у переезда опустили шлагбаум и замигал красный сигнал. По ту сторону скапливались машины. Ждали скорого.
Я взяла Пастухова за кулак и свела на откос.
Мимо нас часто идут поезда, и в четную и в нечетную стороны. Бывало, стоишь вечером у сторожки, а в темноте вызревает свет фонаря, и разворачиваются на сугробах черные тени, и горячий паровоз с разгона налетает на переезд…
— Как же она могла… — начал Пастухов, но по переезду, окутанный паром и пылью, промчался, гудя во всю мочь, паровоз, а за ним, сбиваясь с ноги на коротком рельсе, торопились вагоны. Под ногами дрожала земля. Гудок растягивался, тончал в отдалении и, наконец, оборвался.
Пастухов выковыривал из глаза пылинку, а губы его говорили что-то, но в грохоте все онемело, — и только когда, мотаясь, промчался последний вагон, я услышала самый конец:
— …так ее далеко протянуло.
Над путями дрожал горячий воздух: после прохода скорого рельсы жгут, как огонь. Важно поднялся шлагбаум. Через переезд вперевалочку пошли машины.
Пастухов стал было уточнять неясные вопросы, но подошел Игорь Тимофеевич с «лейкой» через плечо и застрекотал будто взятым взаймы у затейника бодрым голоском:
— Шеф-то у вас как раздухарился! Я пустил в ход все свое обаяние — и никакого толка. Ну ничего! Мы с тобой его прессой прошибем. Тиснем статейку… Название: «Растреножим стальных коней». Или еще похлестче… Завтра придется в Мартыниху подъехать — с матушкой прощаться, — так ты забеги, занеси эскизики, расчеты. Тиснем… А Лариска-то за тебя горой! Что я говорил? Только не балуй — сразу установи дистанцию. А то на шею сядет… Была у меня чувиха, взяла моду являться без предупреждения. Как снег на голову… Не возражаешь — сняться на прощанье. На фоне кукурузы?
Пастухов внимательно смотрел на него, но вряд ли болтовня Игоря Тимофеевича доходила до его мозгов. Он послушно встал лицом к солнцу. Игорь Тимофеевич осторожно, чтобы не замараться, обнял его, и я щелкнула их обоих.
12
Подошел срок рассказать про гордость нашего колхоза, и даже не колхоза, а всей области — про нашу самодеятельность.
Хор у нас родился сразу после войны, сперва на базе деревни Мартынихи, а потом уже, года через три, запел весь колхоз «Светлый путь».
Описывать хор — значит в первую голову описывать Леонида Ионовича, нашего дядю Леню.
Достался он нам нечаянно-негаданно, в 1944 году, в самую разруху. Мы, по правде сказать, не сразу и заметили, что живет между нами стриженный под машинку мужичок с добрыми бабьими губами. Было ему лет тридцать, не больше, но наши вострушки прозвали его дядей за уважительное отношение к девушкам и женщинам. Так он и остался для всех дядей.
Об этом золотом человеке мало рассказать — надо его повидать, послушать его тихую приговорочку.
А дело было так: на Волховском фронте дядя Леня был ранен в голову, и его повезли в тыл долечиваться. В том же вагоне, где и он, ехал молчаливый сержант гвардейского роста, с одной рукой. Всю дорогу сержант лежал на верхней полке, на шутки не откликался и глядел в потолок.
Дядя Леня умел горевать чужим горем и, когда ему жалобились, слушал и ушами и глазами. Гвардеец потянулся к нему, по ночам рассказывал свою жизнь, читал женины письма. Он был председателем колхоза, она работала учительницей, жили в согласии. В сороковом году родилась у них дочка.
Так сошлось, что гвардейцем, с которым свела судьба дядю Леню в санитарном поезде, оказался Максим Офицеров — родной отец Груни Офицеровой.
В поезде они и сдружились. И когда подошло время расставаться, дядя Леня побрил приятеля, поскольку левая рука его была еще плохо приучена к делу.
Перед своей станцией Максим Офицеров, заслуживший именные часы, за отвагу, стал дышать тяжело, всем корпусом задрожал и вспотел. Дядя Леня успокоил его, как мог, заправил ему за ремень рукав и вышел вместе — погреться возле чужого счастья.
Сошел Максим на перрон, оглянулся. Глядит, что-то не то. Ни жены, ни дочери. Стоит женщина в черном платке, в черном платье — старуха в лаптях.
Максим поздоровался, спросил что-то и сел прямо в грязь на землю.
Оказалось, обычная история: две недели назад пошла его учителка в лес дрова для школы рубить и подорвалась на мине. И закопали ее бабы без гроба и без савана, как солдата, на опушке. Поставили колышек и прибили фанерную дощечку, чтобы найти место, когда придет время ставить памятник.
Сидит однорукий сержант, гукает, ровно дрова рубит, а мимо бегут люди. Одни думают, пьяный, другие интересуются, в чем дело, и бегут дальше, за кипятком.
Эшелон тронулся и ушел.
— Вставай, Максим, — сказала старуха. — Держи.
И протянула ему кисет с колхозной печатью.
Он поглядел на нее снизу и пустил долгим, отчаянным матом.
Старуха перепугалась и ушла.
Долго сидел Офицеров на студеной земле. Слышит, стучит ему кто-то по погону. Поднял голову — дядя Леня.
— А ты чего выгрузился? — удивился Максим.