Дома Груньки тоже не было.
Пришлось запевать мне.
— А все ж таки нам чем повезло? — сказал дядя Леня печально. — Глядишь, новая солистка в хору… — голос у него дрогнул, он махнул рукой и прислонился к баяну. Наклонил голову и затих, будто баян шептал ему по секрету.
Дело не клеилось. И люди не все, и погода давила на душу. С утра заволокло, набежали тучи, толкался гром, а дождя все не было.
Дядя Леня то и дело бросал играть и подымал руку;
— Никак Груня идет…
А какая могла быть Груня, когда Митька, который, таскался за ней, как борона за трактором, и тот следы потерял. В конце концов все переругались и пошли. А дядя Леня остался ночевать в школе.
На улице было душно, беспокойно. Гремел гром. Неслись порожние тучи, уплывали от греха подальше. В избах загасили свет.
Старухи боятся сухой грозы, проверяют заглушки в печах, тушат свет и сидят в темноте под образами. Сухая молния непременно убьет кого-нибудь.
Спешу я в эту пору домой, гляжу — навстречу Груня.
Бесчувственная к ветру и грому, бежит она в упор на меня — зацепила, не заметила. Замерла у калитки, прислушалась.
Из школы доносилась музыка — дядя Леня отрабатывал колена, которыми мечтал потешить свою Гулюшку.
Я думала, Грунька сейчас кинется ему на шею, как тогда, в чайной, и повинится.
А она подошла к окну, поглядела внутрь и засмеялась. Засмеялась длинным, отчаянным смехом.
Такой и отпечатала ее в моей памяти молния: лохматая, платок на плече и хохочет, запрокинув голову.
Музыка смолкла. Из глубины зала спросили:
— Груня?
Она рассмеялась еще громче. Отсмеялась и пропала неведомо куда.
Через несколько минут снова запел баян, тихонько и печально. А мне, не знаю, почудилось, не знаю, нет, будто где-то далеко, за мостиком, снова раздался смех, невеселый и окаянный, ровно гуляла там нечистая сила.
Я не стала мешкать, бросилась домой. В такую ночь без того жутко: и птицы прячутся, и самолеты не летают.
Дядя Леня прежде других догадался: схороводилась она с кем-то. И зацепила ее любовь так крепко, что комсомолочка наша до ворожбы снизошла. В ту безуютную ночь загадала она примету: если спевка кончилась и все разошлись — будет у нее счастье долгое. А если остался хоть один человек — скоро все кончится. Задумывая свою глупую примету, она, конечно, на все сто процентов была уверена, что ночью в школе пусто. И так случилось, что самый верный ей человек — дядя Леня напророчил ей беду.
Как увидела она его в окно, надломилась у ней душа, растерялась девчонка и перепутала, когда плакать, а когда смеяться.
— После того полуночного смеха, — вспоминал дядя Леня, — стала Гулюшка тихая, как заря, — переживала. Вы небось скажете, с пустяка переживала. А я скажу — нет. Не с пустяка. Цельная была девушка, не отламывала, как другие некоторые, от души горбушку.
Надо бы мне тогда хоть схорониться где-нибудь, а я, дурной, крик поднял: «Груня! Груня!» И девчонки закусихинские звали меня домой: «Мы без тебя, дядя Леня, в такую ночь не дойдем, заплутаем!» Так нет — уперся, остался. Вот как неловко сошлось, беда-то какая. Все годы старался ей угодить по возможности — и на тебе! Как был глупый по самый пуп, так и не поумнел.
Я же ее извел, и она же стала меня утешать. Все тужила, как я тут буду, когда увезет ее принц в столицу и станет она жить в каменном дому. И боялась, что хор без нее развалится…
Дядя Леня рассказывал правду.
Кроме того, что Груня славилась первой певицей, была она еще и маночком для ребят. Все знали — не из-за любви к вокальному искусству, а только из-за нее многие парни сбегались на спевки.
Даже Пастухова, который спал и во сне видел исключительно скоростную механизацию, чуть не привлекла к нам в солисты. Особого труда ей не потребовалось: призналась Бугрову, будто слышала, как его жилец напевал «Смейся, паяц», и потеряла покой от его бархатного голоса.
С той поры наступили у нас веселые дни. Бывало, бранится бригадир за опоздание или за отношение к механизмам, да вдруг — словно переключат его на полуслове — начинает прибасать оперную арию. Оглянемся — так и есть: Грунька вышагивает с сумкой. А Пастухов поет и косит на нее глазом.
Впрочем, дядя Леня не одобрял такое поведение и, когда Груня стала особенно неугомонлива, попрекнул ее: «Тебе бы понравилось, если бы ты к человеку всей душой, а он над тобой бы измывался?»
Груня отсмеялась, но вскоре приумолкла, задумалась. И когда Пастухов пришел наконец наниматься в хор, между ними состоялась приблизительно такая беседа.
Пастухов говорит:
— Здравствуйте, Груня.
Груня говорит:
— Здравствуйте.
Пастухов говорит:
— Как поживаете?
Груня говорит:
— Ничего.
Пастухов говорит:
— Вы принимаете заявление в хор?
— На спевку ходить будете?
— Конечно. Почему вы спрашиваете?
— Потому, что не песни вас к нам тянут. — Груня вздохнула.
Пастухов смутился, но гонора не потерял.
— У вас слишком большое самомнение, Груня, — сказал он. — Должен вас огорчить: я действительно люблю музыку, а не то, что вам кажется.
— А что мне кажется? Да вы не краснейте… Вон как уши полыхают — прикуривать можно… — Груня задумчиво вздохнула. — И чего пристыдились? Любовь — такое дело, никому не миновать.
— Странный разговор.
— Ничуточки. — Груня потупилась. — Человек вы умный, надежный и, видать, доверчивый. Не обижайтесь, что я ломалась над вами, и простите мои глупости… Кабы раньше вы приехали — по-другому, может, все было. А теперь — поздно. Приворожил меня один трудящийся навеки и до самого конца.
— Да мне-то что! — занервничал Пастухов. — Мне какое дело, кто вас приворожил! Даже странно… Митька, что ли?
— Что вы! Митенька у нас немного, как бы сказать, «с приветом».
— А кто же?
— Не велел говорить. Велел слушаться.
— Странные отношения… А впрочем, какое мне дело! Вы меня упрашивали, я принес заявление. И все. Имейте в виду — посещать все спевки не смогу! Ходить буду редко, очень редко. В общем почти не буду ходить.
После этого разговора арии из опер Пастухов петь перестал.
А в январе пятьдесят девятого года хор вызвали в столицу на смотр и дали диплом первой степени.
13