нужно выполнить в виде действующей модели и поставить в музеи без всякой системы, чтобы оно вызывало удивление и толкало на мысль, куда бы его применить, а там, глядишь, родило бы и новую диковинную выдумку.
Так ему подсказывал духовный голод.
— Ну, знаешь! Чего бы покушать, ты ищешь каждый день. А духовный твой голод — это уж по праздничкам, — сказал Вартанов, когда брал его на работу, почти силком.
А сказал он это Сапожникову, который как раз в то время кушал не каждый день, потому что от него как раз тогда ушла жена, и Сапожников как раз тогда уволился с прежней службы, уволился, как выстрелил. А куда выстрелил? В белый свет как в копеечку. Ну, тут его Вартанов и подобрал, не знал Вартанов, с кем связывается. А тут как раз Сапожникову стали опять приходить в голову разные светлые идеи, и опять есть стало некогда, жалко было время тратить. И так новая служба полдня отнимала, да еще часть суток с самим собой надо было сражаться, обиду преодолевать, да еще спать надо было часть суток — чистое разоренье. И подумать о жизни — хорошо, если шесть часов оставалось, а что за шесть часов успеешь? Поэтому Вартанов мимо сказал насчет еды каждый день, к Сапожникову это относилось едва.
Сапожников потом вспоминал те странные давние годы, когда добрые замыслы с трудом пробивались сквозь нелепости первых прикидок мирной жизни, и прекрасная овощ кукуруза слабо проклевывалась на нечерноземной полосе и севернее, когда царил 'штильлевен' и 'натюрморт'. Горы рожали мышей или шли к своему Магомету, кулики хвалили свои болота, и почти тем же самым занималась гречневая каша. Башни слоновой кости стали ориентирами для прямой наводки, и отшельничьи души предпочитали колодцы, откуда, конечно, видны днем звезды, но всегда рискуешь получить ведром по голове.
Ведь это так говорится, что выдумщики и поэты умирают от пули или от старости. Они умирают от разочарования, все остальное детали чисто технические.
У Сапожникова были серые волосы.
В Северном-втором он никогда не был, а ехать туда, на зиму глядя, и вовсе не хотелось. Особенно не хотелось на этом вечере, где можно было посидеть в буфете около 'трех звездочек' и оттуда без зависти поглядывать на танцы и стараться не слушать праздничной передачи по внутреннему вещанию, которая все равно лезла в уши — эти унылые вопросы и ответы:
— Что вы желаете к празднику себе лично?
— Надо, чтобы премию выдали к празднику.
— Ну, и еще чтобы буфет был лучше организован.
— Чтобы наша молодежь начала активно заниматься самодеятельностью. А то мы уже третий праздник приглашаем самодеятельность Института вирусологии.
Сапожников посидел за столиком, стараясь не слышать эту унылую чушь, и вдруг на вопрос 'ваше любимое занятие в нерабочее время?' он услышал спокойный и тихий ответ:
— Я очень люблю читать книги и разговаривать по телефону. А еще я люблю играть в преферанс.
Это переводчица из научной библиотеки. Они незнакомы, но почему-то здороваются, когда она молча курит в коридоре и стряхивает пепел с рукавов. Больше он о ней ничего не знает.
После ее ответа диктор заторопился:
— Скажите, как вы относитесь к абстракционизму?
— Ну, как в каждом течении, — спокойно и тихо ответила она, — и в абстракционизме есть бездарности и таланты. Поскольку это течение новое, по крайней мере для меня, я ему сочувствую.
После этого диктор сказал:
— Ну-у, знаете. Я думаю, что это не совсем так.
— Что не совсем так?
После этого радио выключили.
Сапожников подумал, что это и для него совсем новое. Зимой, конечно, хорошо бы поехать на юг, но в Запорожье он уже бывал, а в Северном-втором монтируют интересный конвейер, надо ехать туда. Все перепуталось, но это не страшно. И он сказал Вартанову, что согласен ехать.
— Ладно, — сказал Сапожников. — Поеду в твой Северный-второй. Но это после отпуска, у меня отпуск пропадает. Мне надо своих повидать. И к Барбарисову смотаться. Он сейчас в Риге лекции читает.
— Неужели он решился взяться за твой двигатель?
— Попытаемся… Я ему от Глеба письмо везу. Глеб для него бог.
А фактически Сапожников согласился совсем по другой причине.
Просто Сапожников на этом вечере вспомнил, как он прятался от бабушки под ее большой кроватью, когда она заставала его за попыткой стянуть и полистать большую оранжевую книгу с таинственным и непонятным названием. Бабушка прятала ее в шкафу на верхней полке, среди стеклянных банок с сахарным песком и кульков с крупой, потому что это была книга не для детей.
А его неистово тянуло к этой книге, потому что там были таинственные рисунки. У этой оранжевой книги на переплете, похожем на закатное небо, был овальный гравированный портрет, обведенный узором незнакомых букв, и этот овальный портрет был похож на странное темное солнце, закатывающееся на оранжевом матерчатом небе.
Картинки в этой книге были похожи на старинное серебро. На драгоценные сплавы и слитки были похожи эти картинки. В них все было перемешано, слито, сплавлено: птицы, драгоценные кубки, окна замков, оружие, облака, фантастическая снедь и дикие морды — вулканическое изобилие. И почему-то казалось, будто они похожи на современную жизнь больше, чем тощенькие картинки отдельных предметов, которые он видел в детских и взрослых книжках.
Во всяком случае, когда Сапожникова впервые повезли по Москве, и он за один день побывал в ГУМе, на ткацкой фабрике, в Замоскворечье и у отцова брата, на Центральном рынке, на Цветном бульваре, а вечером в цирке, он был уверен, что все это он уже видел в оранжевой книге, которую ему не давала бабушка. А когда он, все же нашкодив, прятался у нее под большой кроватью, где пахло половиками, валенками и кошками, она старалась достать его веником, откинув кружевные подзоры, и не могла его достать, ей было трудно нагибаться, она была совсем старенькая.
Он потом прочел эту книжку. Она называлась: Франсуа Рабле. 'Гаргантюа и Пантагрюэль', иллюстрации художника Гюстава Доре, издательство 'Земля и фабрика'. По мнению Сапожникова, это хорошая книжка и издательство тоже хорошее — 'Земля и фабрика'.
Слепящая отчетливость хороша, если она результат, вывод, если за ней кипит варево. Иначе это не отчетливость, а скука. Непозволительно долго он жил в слепящей, никому не нужной отчетливости и выполнял планы, придуманные не им. Хорошо бы все перепуталось, как в этой книжке, подумал Сапожников и решил ехать в Северный-второй, пусть все перепутается, пусть он будет изменяться вместе с рекой жизни, будет расти как дерево, — с разумным сопротивлением.
Он представлял себе, что его пошлют в Северный второй вместо Запорожья, но Роза Шарифутдинова допечатала в командировочном предписании: '… и в Северный-2'. Словно по дороге в булочную зайти. Только число не проставила. Пусть…
Неси меня, река.
Хлеб… Тренога… Высокий звон одиночества…
Творчество, откуда оно?
Ум? Лихорадка? Лампа, горящая с перекалом? Или последняя свобода? Или первая радость? Или рыбку ловить на высоком берегу времени и ждать, ждать, пока екнет пестрый поплавок сердца.
А вообще дела у Сапожникова стали налаживаться. Утерся и жив, и жизнь ему источает сладости.
Но тут мы переходим к смыслу жизни, а это уже вопрос веры. Но что веришь, таков ты и есть.
Идти далеко, мираж над горизонтом маячит, а земля-то круглая и горизонт все не приближается. И, обогнув шар земной, возвращается человек к своему началу и думает — что же вышло из моей мечты? Одна дорога, и ничего больше. Так стоило ли ходить, если вернулся к началу своему? Ан стоило. Если б не двинулся в путь, не вернулся бы обогащенный и не оставил бы наследства новому путнику, не сумел бы рассказать ему, что истина находится там, где он живет, только надо снова и снова до нее доискиваться и, значит, снова идти к уходящему горизонту. Почему это так — неизвестно. Может быть, потому, что сама