соблюдение клятвы зависит от духовной силы человека, которую трудно определить заранее.
Быть может, уже в эту минуту Гефель лежит изувеченный в камере, с душевным трепетом думает о жене и детях и, слабея, называет одно-единственное имя, имя, которое он, возможно, считает не столь важным. И вот цепь начинает разматываться.
Кто из тысячи членов групп Сопротивления может с уверенностью сказать, что там, в камере, у него окажется достаточно сил, чтобы выстоять до конца?
— Провал вполне возможен, — прошептал Бохов. Богорский, молча глядевший в одну точку, вздрогнул.
Потом печально улыбнулся, как бы отметая путаницу неспокойных мыслей и преодолевая минутную слабость.
— Что будет, — тихо произнес он, — мы не знаем. Мы еще ничего не знаем.
Лицо Бохова потемнело.
— Мы должны доверять Гефелю, — сказал Богорский.
— Доверять, доверять! Ты так уверен, что он выдержит?
Богорский поднял брови.
— Разве ты можешь знать это обо мне? Или о себе? Или о других?
Бохов недовольно отмахнулся от жестоких вопросов. Конечно, никто этого о себе не знает. Вот потому-то Гефелю и не следовало впутываться в историю с ребенком. С самого начала. Ну, а что вышло? Сперва он прячет ребенка у себя, потом совершает грубое нарушение дисциплины, а теперь сидит в карцере и… и…
— Ты тоже допустил здесь ошибку.
— Я?.. — вспыхнул Бохов. — При чем тут я?
— Ты говоришь, это не твое дело, это дело Гефеля.
— Ну и что? — защищался Бохов. — Разве я не дал Гефелю указание убрать ребенка из лагеря?
— Кто это сказал? Твое сердце это сказало?
Бохов в ужасе всплеснул руками.
— Ради бога, Леонид, к чему ты клонишь? Разве мало того, что Гефель, послушавшись голоса сердца, сбился с пути? А теперь ты требуешь, чтобы я…
— Нехорошо, очень нехорошо! — Богорский в раздражении наморщил лоб. — Ты сделал ошибку от ума, а Гефель — от сердца. Голова Герберта и сердце Андре действовали врозь. И это нехорошо.
Бохов не возражал. Ему были чужды рассуждения, которыми руководит чувство. Он сердито бросил в кучу принесенные им вещи и с угрюмым видом слушал упреки Богорского.
Он, Бохов, только приказывал и распоряжался и оставил Гефеля с его душевной мукой одного. Вместо того чтобы ему помочь, Бохов отослал его. «Ты должен возвратить ребенка поляку, и баста!»
Бохов в ярости ударил кулаком по куче тряпья.
— А что я мог сделать?
Богорский пожал плечами.
— Не знаю… — сказал он.
— То-то, — с торжеством ответил Бохов.
Богорский остался невозмутим. Он знал, что ошибка всегда соседствует с правильными поступками, как тень соседствует со светом. Бохов совершил ошибку, но он с таким же успехом мог поступить и правильно.
— Хорошо, — добавил Богорский по-русски.
Убрать ребенка из лагеря! Это было необходимо, и он, Бохов, потребовал этого от Гефеля.
— Ну ладно, — согласился Богорский, — но почему же Гефель этого не сделал?
Бохов вскипел:
— Потому что он… — и вдруг, взволнованный, замялся под взглядом Богорского. Он молча смотрел на Богорского, читая на лице друга его мысль: «Голова сама по себе, сердце само по себе».
Может быть, он должен был сам проследить за тем, чтобы ребенка действительно увезли из лагеря? Может быть, он до последней минуты должен был контролировать Гефеля? Может быть, он лишь потому предоставил все Гефелю, что в нем, Бохове, таком рассудочном и холодном, было живо такое же теплое человеческое чувство, как и в Кремере, который, добросовестно выполнив данное ему поручение, закрыл на дальнейшее глаза. Оставленный всеми, Гефель вынужден был взвалить всю тяжесть ответственности себе на плечи. Кто виноват? Кто сделал ошибку? Никто не сделал! Все сделали!.. Бохов смотрел в глаза другу…
Человеческие глаза! В их сиянии, как в бездонном море, скрывались тайны знания и незнания, все ошибки и заблуждения сердца, понимание и постижение, вся любовь. Бохов был глубоко взволнован. Он думал: «Ты человек, докажи это!..»
Думал он о себе? О Гефеле? Или это была мысль широкая, как мир, обнимавшая всех, кто зовется человеком?
— Ты человек, докажи это!..
В груди Бохова поднялась буря. Он боялся расчувствоваться.
— Так что же нам делать? — спросил он, скрывая за деловитостью свою слабость.
Богорский снова пожал плечами. Что они могут сделать? Все военные занятия немедленно прекратить. Никакого обучения, как пользоваться оружием, никаких собраний групп. Тонко разветвленную сеть аппарата нужно глубоко погрузить в недра тайны. Вот все, что можно сделать. И ждать, терпеливо ждать.
Передача в карцер арестованных состоялась без каких-либо издевательств над ними. Обычных жестокостей не было. Мандрак, шарфюрер карцера, только собрался завтракать — из его комнаты тянуло приятным запахом жареного картофеля. Жуя, он вышел в проход и, по кивку Клуттига, запер Гефеля и Кропинского вместе в одну из камер. Другим кивком помощник начальника лагеря предложил Мандраку пойти с ним и Рейнеботом в кабинет последнего. Мандрак исполнил это не торопясь. Пропустив обоих начальников вперед, он прежде всего надел в своей комнате форменный китель. Затем спокойно вошел в комнату коменданта и застегнулся на все пуговицы. Он стоял, хотя Клуттиг и Рейнебот сели. Клуттиг нервно затягивался сигаретой, Рейнебот, небрежно развалясь в кресле, сунул большой палец за борт кителя. Мандрак кончил жевать.
— Послушайте, приятель, — начал Клуттиг, — эти двое — особый случай, мы вместе займемся ими.
— Допрос до признания, — вставил Рейнебот и злобно оттянул один угол рта вверх.
Клуттиг умоляюще поднял обе руки.
— Ради бога, не угробьте ни одного из них; они нам нужны.
Он рассказал Мандраку, что произошло, и объяснил, что Гефель — это ключ, который поможет им раскрыть подпольную организацию. Мандрак слушал молча и только раз облизнул губы. На его мертвенно- землистом лице, изрытом множеством оспин, не отразилось ни малейшего интереса. Тупой взгляд темных, без искорки, глаз тоже ничего не выражал. В том, как он стоял перед начальством, чувствовалась угодливость.
Клуттиг поднялся.
— Теперь вы знаете, — с ударением сказал он, — в чем ваша задача.
Мандрак медленно засунул руки в карманы брюк и тихим голосом спросил:
— Что же мне с ними делать?
Рейнебот побарабанил пальцами.
— Приласкать их, Мандрил, приласкать! — цинично сказал он.
Мандрак искоса взглянул на Рейнебота, и по его лицу проскользнуло что-то вроде усмешки. Ему нравилось, когда его называли Мандрилом. В этой отвратительной кличке было что-то от первобытного леса, что-то устрашающее, и Мандрак этим наслаждался. Он говорил мало, спрашивал еще меньше. И когда Клуттиг опасливо вмешался: «Нет, Мандрил, оставьте пока обоих в покое, мы о них еще поговорим», — Мандрил медленно повернул к нему голову и лишь молча кивнул. Он направился к выходу, и, казалось, ему трудно было вытащить из кармана руку, чтобы нажать ручку двери. Выйдя, он захлопнул дверь ногой.