повторять: «Пока баба с печки летит, семьдесят семь дум передумает!» Все события, прошедшие с минувшего утра, промелькнули с невероятной быстротой, как будто Ульяша и впрямь с печки летела, но особого горя и боли не оставили — только странное, почти болезненное возбуждение и любопытство: а что будет дальше? Чудотворное целебное воздействие произвели на девушку три, нет, четыре вещи: возможность омыться чистой водой, причесать и переплести косу, надеть на себя легкую рубашку и девичий сарафан, синий, кубовый, любимого Ульяшиного цвета, да еще кружка молока с щедрым ломтем хлеба — вернули силы. А впрочем, она даже себе не признавалась, что было еще пятое — прикосновение руки того светлоглазого барина, которого называли Анатолием Дмитриевичем и при звуке голоса которого ознобная дрожь пробегала по Ульяшиной спине, заглушая даже страх.
А может, все дело в том, что ей очень хотелось забыть то ужасное, что с ней нынче приключилось? Да ведь и красивой, милой, такой печальной барышне, которая ухаживала за ней, тоже хотелось забыть о безумии, творившемся во дворе, оттого, хоть это и покажется странным и неправдоподобным, они торопливо переговаривались о чем придется, только не о страшном, не о смертельно опасном и злобном.
– Неужели ты и впрямь приемная дочка Натальи Павловны? — спросила Фенечка. — Я тебя совсем не помню…
– И я тебя не помню, — прямо взглянула ей в лицо Ульяша. Она не выбирала, на «вы» обращаться к Фенечке или на «ты». Сразу почувствовала в ней ровню. Наверное, сыграло свою роль и то, что она слышала от матушки (Ульяша только так называла Наталью Павловну) о происхождении Фенечки. Та была лишь наполовину барышней, наполовину крестьянкою, так же как и Ульяша, которая, хоть и родилась в крестьянской семье, воспитание получила самое утонченное, городское, господское. Они обе, что Фенечка, что Ульяша, как бы сидели на двух стульях разом, а оттого не могли не найти общего языка.
– Я совсем девочкой была, когда меня увезли отсюда, а с тех пор мы только раз собрались родные места наведать, да на нас разбойник напал, ну, матушка так перепугалась, что пришлось назад воротиться.
– Видно, Чудиновы крепко тебя любят, — сказала Фенечка грустно. — Вон какие серьги на тебя надели!
– Это как раз и вышло в тот день, когда разбойник напал, — сказала Ульяша. — Но это правда — и батюшка меня любил, и матушка любит.
– А меня так никто не любил, — сказала с тяжким вздохом Фенечка, и ее лицо, разгладившееся было и порозовевшее, снова набрякло слезами. — Для матери и отца всегда был один Петруша… Ну что ж, я не ропщу, а все же горестно! И Ефимьевна пуще всего любит Петрушу. Был только один человек…
Распахнулась дверь, и в комнату просунулось улыбающееся лицо — нет, Ульяше захотелось сказать, просунулась-де лыбящаяся рожа! — это был Семен. Осклабился:
– Вот так, Феофания Ивановна… Ты все косоротилась, а теперь по-моему выйдет, однако, по-моему выйдет!
И убежал.
Фенечка закрыла лицо руками.
– О чем это он? — недоумевающе спросила Ульяша. — Что по его выйдет?
– Семка перед братом пол бородой метет, сапоги ему лижет, потому что хочет меня заполучить, — глухо проговорила Фенечка. — Но я лучше руки на себя наложу, а за него не пойду. Никогда не забуду того, кого любила и кто меня любил.
Ульяша обняла ее. Поверх склоненной головы Фенечки ей было видно море голов, волновавшееся за оградой.
«Странно, — подумала она, — мы так близки к погибели, а говорим о любви… Но нет, странно другое. Отчего Семен уверен, что Фенечка его будет? Если всех господ убьют, как это у бунтовщиков водится, то ведь и его не помилуют! Или он знает, как спастись? Ничего не понимаю!»
В этот миг она увидела за окном того человека, которого называли Анатолием Дмитриевичем. Он вскочил на воротный столб и разговаривал с бунтовщиком в красной рубашке. Рыжая голова горела на солнце.
Ульяша нахмурилась. Почему-то показалось, что она видела его раньше. Этот пламенеющий чуб…
И вдруг Анатолий покачнулся и упал туда, в гущу народа, за забор! Одно мгновение Ульяша смотрела остановившимися глазами на то место, где он только что стоял, а потом с криком бросилась вон из комнаты. Не помнила, как нашла дорогу, выскочила на крыльцо… Фенечка прибежала следом и схватила ее за руку, удержала, не давая броситься в толпу.
Бунтовщики повиновались своему атаману беспрекословно. А он распоряжался с замашками заправского полководца, вернее, командира осажденного гарнизона. Мигом были выставлены кругом караулы, назначен дозор. Кто-то из соратников атамана крикнул: с тех пор-де как погиб отставной поручик Бережной, правительственный сыщик забойного люда, можно никого не опасаться — однако Ганька его словно не слышал.
Выскочившая на крыльцо Ульяша сперва ничего не могла понять, не видела, где Анатолий, где другие, а потом разглядела, что несколько человек с вилами загнали в угол двора Петра и управляющего. Петр молча, яростно пытался обороняться ружьем, перехваченным за ствол, а Семен, попавши меж двух кольев, притиснутый к стенке, вдруг заорал во весь голос:
– Что делаете, мужики?! Пустите! Я свой! Я такой же крепостной, как и вы!
– Да какой ты свой? — насмешливо спросил один из подступивших к нему бунтовщиков. — От тебя житья никакого крещеному миру не было! Заедал всех, без хлебушка жрал!
– Да меня вон барин принуждал! — кричал Семен. — Барин и старая ведьма Ефимьевна! А теперь я им покажу! Я свое возьму! То, бывало, Семка молодому барину сапоги лизал, а теперь я его заставлю мне сапоги вылизать! А ну, начинай, Петр Иваныч!
Петр с такой силой оттолкнул прикладом нападавшего на него мужика, что тот не удержался на ногах, а сам в эту минуту кинулся к Семену и, несмотря на то что рядом были двое бунтовщиков, изловчился метко плюнуть ему в лицо.
Семен яростно завыл, утираясь и матерясь, а Ганька, заметивший эту сцену, крикнул:
– А ну, держите его!
Петра схватили, над его головой взлетели кулаки, но атаман приказал не трогать его и отошел к Анатолию, лежащему на земле. Его осматривал низенький сухонький дед, похожий на домового, весь заросший сивым волосом.
– Ну что, Силыч? — встревоженно спросил Ганька.
– Рана неопасна, — сказал старик, перевязывая плечо Анатолия куском чистой холстины. — Больше обожгло, чем поранило. Скоро очухается. Промазал стрелок, счастье молодого барина!
– А кто стрелял? — повернулся Ганька к пленникам.
– Он, он! — указал Семен на Петра.
– Почему? — изумился Ганька. — Вы же баре. Вы же все заодно!
– Где там заодно! — захохотал Семен. — У них старые счеты, они из-за этого поместья никак успокоиться не могут. Оно, вишь ты, должно было достаться поровну и Петру Иванычу, и сестре его, госпоже Славиной, матери, значит, Анатолия Дмитрича, — показал он на раненого, — ну а старый барин дочку обошел и все сыну отказал. Анатолий Дмитрич приехал вызнать, что да как с завещанием, нет ли тут обмана. Ну а Петру Иванычу, вишь, не по нутру это было, злился очень, вот и не утерпел, выпалил в племянника.
– Да с чего злиться было, коли все по закону? — удивился Ганька. — Или с наследством подлог какой-то содеяли?
– Да врет все Чума-сыромятник! — выкрикнул Петр. — Я потому в Славина стрелял, что не захотел он выдавать вам убийцу Ерофея. Заберите ее и уходите!
И он мотнул головой на Ульяшу, стоявшую на крыльце.
И все повернулись к ней. Фенечка от страха закрылась ладонями, но Ульяша смотрела прямо, хоть и била ее дрожь.