его свет на середину течения и дарит каждой, самой маленькой волне.
Вода не останавливалась ни на мгновение, шумела, разбивалась о камень, ставший поперек речки, пенилась и утекала; волна, только что блеснувшая своею отдельной красотою, тотчас терялась среди других, переставая быть волною, но зато сливалась со всей рекою, неслась дальше, вперед.
«Вот так, – подумала Юлия, вдыхая томительный запах зелени и влаги и зажимая сердце, чтоб не ныло. – Все терпят – и ты терпи».
– Бог гордым противится, а смиренным дает благодать, – пробормотала она евангельскую истину, умом затверженную с детства, но душою принятую только сейчас, и поднялась, чтобы опять отправиться в постель, как вдруг какое-то движение в саду привлекло ее внимание.
Смутная тень мелькала меж деревьев, и в этом не было бы ничего удивительного, когда бы тень сия не замерла под окном флигелька. Да и то было бы делом непримечательным, не окажись то окно окном Зигмундовой палаты.
В воображении Юлии враз вспыхнули две картины: Зигмунд, днем вводя всех в заблуждение своею слабостью, по ночам шастает на встречи с поляками, злоумышляя против русского воинства. И вторая: Зигмунд, днем вводя всех в заблуждение своею слабостью, по ночам шастает на встречи с полячками, злоумышляя против супружеской верности или невинности девичьей.
От него можно было всего ожидать! Она припала к стеклу, чтобы получше увидеть, как Сокольский, якобы вовсе хворый, будет взбираться на высокий подоконник.
Он сделал несколько попыток, но то ли окно было изнутри заперто, то ли Зигмунд и впрямь оказался еще слаб, но он, странно ковыляя, пошел в обход флигеля, намереваясь, верно, попасть в лазарет через дверь.
«Ишь, и не боится же, что его откроют», – мрачно подумала Юлия и, накинув халат прямо на рубашку (он завязывался на спине, однако сейчас она для удобства и скорости напялила его задом наперед), покрепче запахнулась и выскользнула за дверь, намереваясь перехватить Зигмунда, однако ее опередили: по коридору со свечой в руке шел, отчаянно зевая, санитар Павлин и, растопыривая руки, говорил:
– Погоди, погоди, служивый! Пока туда не ходи, доктора-то все заняты. Посиди вот здесь, в прихожей, а я к тебе пришлю первого же, кто освободится.
Он подошел к оборванной фигуре, которая от слабости привалилась к дверям, осветил грязное, измученное лицо, сочувственно поцокал языком:
– Эк тебя забирает! Ну, пошли, усажу тебя да погляжу рану.
Павлин увлек незнакомца в каморку, которую доктор Корольков пышно именовал приемным покоем, и Юлия сделала шаг – последовать за ними, но тут в конце коридора хлопнула дверь: надо полагать, кто-то из выздоравливающих отправился по нужде, – и Юлия отпрянула в свою комнатку, притворила дверь и стала, прижав руки к отчаянно бьющемуся сердцу.
Постель приманчиво белела сквозь тьму, и ей отчаянно захотелось забраться в нее, укрыться с головой, уснуть и спать так крепко, чтобы к утру избыть кошмары, клубившиеся вокруг нее с того самого летнего дня, когда в «Вейской каве» она впервые встретила Адама, и до сегодняшней ночи, когда он зачем-то появился в русском лазарете.
Ибо этот «служивый» в оборванной штатской одежде, опирающийся на самодельный костыль, с потным, заросшим, измученным лицом, был не кто иной, как Адам, и в этом Юлия была уверена так же, как в том, что стоит сейчас в пропахшей карболкою темноте, прижав к груди руки, словно пытаясь унять стук обезумевшего сердца.
Она узнала его с первого взгляда, но не прежняя светлая, восторженная влюбленность, не последующее отвращение и страх владели сейчас ее душою – нет, один только страх и недоумение: зачем он пришел? Как посмел? Или он тоже в русской армии?! Эк их разобрало, ляхов: все подались в перебежчики!
Ее размышления прервала чья-то торопливая поступь в коридоре, и Юлия приникла ухом к двери.
– А ты чего шастаешь? – опять голос Павлина. – Доктор на него, понимаешь, не надышится, пылинки с него сдувает, а он, гляди… Куда? Какой тебе нужник? Да я тебе поганое ведро подам, ужо погоди! – ворчал Павлин на кого-то из раненых, верно, прежде времени поднявшегося после операции. – Кто пришел? Так, забрел один… учитель, поляк, из соседней деревни. Ему, говорит, еще неделю назад ногу шальною пулею зацепило, а теперь загнило все. Так кровавые тряпки присохли, что доктору резать придется. Я ему покуда молочка принесу, а ты поди ложись, ложись. Вот скажу доктору-то! Угомону на вас нету! – И, добродушно ворча, Павлин побрел по коридору, гоня перед собой непослушника
Юлия наконец-то смогла перевести дыхание.
Учитель, значит. Поляк! Ну что ж, Адам ведь знал всего какой-нибудь десяток русских слов, поэтому ему бесполезно было и пытаться выдать себя за русского солдата. Хорошо придумано! Учитель пришел за помощью в русский лазарет, как многие из мирных жителей, раненных случайно или заболевших. Можно не сомневаться, что Павлин, воротясь с молоком, не найдет «учителя» в приемной: тот, улучив минуту, сразу прошмыгнет туда, куда он безуспешно пытался забраться через окно: в палату Зигмунда.
Юлия выскользнула за дверь и бесшумно полетела по коридору, оглядываясь на приоткрытую дверь приемного покоя. У нее были считанные секунды опередить Адама и раньше его проскользнуть в комнату Зигмунда. Там можно спрятаться за занавескою и все услышать, весь их разговор! Значит, те, кто послал сюда Зигмунда, устали ждать, пока он подаст о себе знак, и направили к нему человека на связь… А может быть, он забыл и о своих предательских замыслах – точно так же, как о ней?
Она едва не зарыдала в голос, наконец-то осознав, что все эти дни в ее душе жила затаенная надежда на порядочность, искренность Зигмунда, на то, что на нем нет греха предательства, а Ванда ошиблась. Теперь эта надежда исчезла, причинив Юлии новую невыносимую боль.
Она оглянулась еще раз… И шмыгнула в палату Зигмунда.
Длинные полосы лунного света тянулись из окна, ярко сменяясь густой тенью. Юлия постояла мгновение, вглядываясь в очертания неподвижных тел, и, нашарив занавеску, проскользнула в закуток, где лежали чистые халаты докторов, санитаров и прочая медицинская справа.
Она споткнулась, наступила на что-то твердое, подскочившее под ее ногой, отпрянула, услышав короткий стон, но тут же была схвачена чьими-то сильными руками и так втиснута лицом во что-то мягкое, что не могла ни видеть, ни кричать.