только потом я узнал, что подшипники можно найти на шпалах заросшей заводской узкоколейки, где на склонах рос конский щавель. Я его полюбил. Надо было долго идти мимо долгостроя, где был и карбид, и свинец; долго идти по шпалам, чтобы, усевшись в зарослях, очищать трубчатые стебли и грызть… грызть и жевать сочный конский щавель.
Через пять лет, уже в Текстильщиках, было что-то похожее, было какое-то пристрастие.
Банда Шашкина охотилась за мной, потому что мой лучший друг, Олег, сказал Шашкину, что я бросил в него камень. Меня подстерегли, когда я забирал сестру из детского сада. Я пообещал, что отведу ее домой и вернусь. За мной проследил Косой-Вовочка. Шашкин сказал, что даст мне «по ебальничку», а я не знал, что это означает.
И были плоды шиповника и березовые листья. Олег научил меня. Надо было выковырять спичкой семена из шиповника, набить его березовыми листьями и проткнуть соломинкой, соломинку взять в рот, вдыхать через нее и выпускать сладкий березовый воздух через нос. И мы вдыхали и выдыхали, и было хорошо, и мы ходили на станцию «Бойня», видели как бульдозерами сгребают кости, швыряли камни в электрички, смотрели в видеосалоне Брюса Ли и Предатора, носили с собой палочки как китайцы, засучивали рукава курток, изредка сосались с пацанками на телефонной подстанции, курили королевские бычки, те, что с золотыми кольцами у фильтра, и простые бычки курили…
Но на зиму я припас березовых листьев и хранил их в спичечном коробке, а когда очень хотелось, делал из фольги трубочку, набивал: и вдыхал, и выдыхал.
Потом из Степанакерта приехала моя бабушка. Она была больной, у нее тряслись рука и голова, она еле ходила, но всегда что-то делала: мацони, джингалавац, куркут. А отец играл в нарды с дядями и говорил: «шеш-беш», а бабушка стирала и готовила лепешки с зеленью, а я ходил в школу и рассказывал о бабушке друзьям. Друзья смеялись, и однажды мой лучший друг позвонил и закричал в трубку: «Старая блядюга! Старая блядюга!»
У бабушки был темный пузырек с маленькими таблетками, их там было сотни, и каждый день по дороге в школу я съедал по десять-пятнадцать штук, они были сладкие, и я их жевал по одной.
Я был в кино, и несильно порезал себе бок, был на чердаке и сильно порезал себе ногу, купил в Елисеевском свою первую бутылку водки и пил ее на геометрии, на алгебре, на географии, на истории. Историк отсадил меня за последнюю парту, сказал, что там теперь будет мутанарий, потому что я мутант, а потом он заметил, что я под партой звякаю бутылкой…Я убежал, и меня изловили друзья, повели к лучшему другу Даниле, и лучший друг блевал, я плавал в собачьих прудах в Сокольниках и изрезал пятки. Кровь хлюпала в ботинках, и мама, открыв дверь, перепугалась и потащила меня в ванну, тогда она, наверно, последний раз видела меня голым, и отец почему-то не ругался, а я твердил, что перепил растворимого кофе и на следующий день не пошел в школу, но таблетки продолжали пропадать из бабушкиного пузырька, пока не кончилась война в Нагорном Карабахе и бабушка не увезла пузырек в Степанакерт.
Когда умер отец и его гроб поставили на кирпичи на столе в гостиной, мне уже было двадцать лет. Первым делом я забрал отцовские сигареты и курил их, не прячась. Потом я плакал и дал себе слово заботиться о семье, стал серьезным и пошел работать в СУ-160, напился с рабочими в Новый год и говорил, что тут я надолго, потом я решил зарабатывать больше денег, а мои друзья курили гашиш и пили водку. Потом я держался за руки с любимой в Александровском саду, а мои друзья курили гашиш и пили водку. Мы с любимой осуждали их и любили друг друга. А потом это прошло. Я перестал быть серьезным и перестал осуждать друзей. Я отовсюду уволился и пошел на Люблинское поле.
III
Шалаш у Вадима получился крепким, и, что важно, — водонепроницаемым. Ведь раньше, если начинался ливень, приходилось бежать домой по полю, утыканному арматурой, с бурьяном выше роста, к тропинке, через дорогу… А шалаш засыпан травой и сверху, и по бокам — до темноты. Когда льет долго, крыша, проложенная целлофаном, оседает, и гнутся под тяжестью воды два сучковатых шеста, между которыми — вход.
Сидеть можно или на корточках, так как вода заливает пол, или на низкой яблоневой ветке с истертой корой. На этой ветке люди сидели, когда шалаша еще не было, но потом вдоль дороги прорыли широкую и глубокую, как котлован, траншею и теперь зайти на поле можно было только в нескольких местах, там, где въезжали грузовики. По краю траншеи был навален грунт, и получалось, что от дороги и от полосы кварталов промзону отгораживали холмы, поросшие кустарником.
Чтобы пол во время дождя оставался сухим, Вадим окопал шалаш. Отыскал дома совок, которым его мама набирала во дворе землю для домашних цветов, и вырыл вокруг шалаша канавку.
Теперь каждый день в самый солнцепек он укладывался внутри и спал.
Однажды, лежа в шалаше, он засмотрелся на зеленую гусеницу, объедающую пятиконечный лист на потолке.
В жаркой пахучей тени время отмеряется вспышками факела. Прожилки в зыбком тельце гусеницы становятся отчетливей, они так похожи на прожилки в разлапистом зеленом листе с пилообразными краями, который незаметно исчезает в ее черных челюстях. И звук факела все громче, и он меняется, и, похоже, что какой-то исполинский хозяин в гневе бьет сапогом об землю. И хозяин так огромен, что круглые высотки у метро Марьино могут достать лишь до верхнего края подошвы его сапог. А звук так силен, что автобус, в котором едет Вадим от Братиславской, кренится набок. И Вадим уже не ребенок, а взрослый, и не такой взрослый, каким он всегда мечтал стать, а рыхлый мужчина, мурлыкающий какую-то дурацкую песенку, о том, что он «едет домой — греть свое тело», потому что уже не лето, а зима — мороз, и автобус, опираясь на два колеса, вильнул на Перерву, и в чистых окнах видны огни Марьинского парка, и вот она — еще одна волна от топота хозяина, и она идет сквозь дома, и она выше пожарной каланчи у «Ашана», и она, как желтая песчаная цунами, и в ней — приказ:
— Ко мне! Мои животные! Ко мне!
И Вадим, уже не зная, как его зовут, не зная, к чему все это, оглядывается на пассажиров, но никто ничего не слышит, и только он знает, что ему всегда надо будет возвращаться на поле, где в гневе бьет сапогом об землю хозяин и кричит:
— Ко мне! Мои животные! Ко мне!
Вадим проснулся. Уже темнело. Он вылез из шалаша и вместо того, чтобы бежать домой, пошел к реке.
У подножья факела к бетонному забору пристраивали хижины бомжи. Женщины стирали в корытах, развешивали белье, готовили на костре, используя выброшенную электроплиту как кухонный стол.
Вадима не замечали, даже собаки не лаяли.
Со стороны области была небольшая бухта на повороте Москвы-реки, в нее впадали масляные ручьи из прудов на поле. Из травы вылезали старые трубы с забитыми песком и глиной отверстиями. Вадим сбил ногой такую пробку. Круглый провал трубы обнажился, и из него вылетело странное насекомое, похожее на крылатого тонконогого паука.
«Сколько же оно там жило?!» — подумал Вадим.
Насекомое, взлетая и опускаясь, поспешило к берегу. Вадим пошел следом. У воды насекомое еще покружилось, спикировало и прилипло лапками к мелкой волне. Вадим сел на камень и стал смотреть, как вприпрыжку, сопротивляясь ветру, насекомое выбирается на сушу.
IV
Поднявшись из воды, Морик не сразу понял, что умер, но со временем все больше убеждался в этом. Он испугал мальчика, сидевшего на берегу. И лицо, и лысина, и руки Морика стали синими, как будто приобрели тот предутренний оттенок трехмесячной давности, когда Морик прыгал с моста.
Мальчик встал и попятился в сторону зарослей. Морик пошел за ним. Он раздвигал мокрыми руками