Мать сразу наклонилась над ней:
— Успокойся же. Успокойся, все будет хорошо. Хорошо...
— Уж куда лучше, — усмехнулась она как-то тихо, покорно, так что я весь задрожал.
— Давайте чай пить, — не сдавалась мать.
Села с нами рядом, и я видел, как велико у ней желанье помирить нас, утешить, но как сделать — не знала.
— Не обязана, говорит, отчитываться, — ворчала про себя Нюра и потом опять обратилась к нам и смотрела то на меня, то на Алю: — В наше время отчитывались. Вон, Ванечка сам, первый, на своих ноженьках в военкомат кинулся, а мог бы обождать и повесточки.
— Опять мертвые! — взмолилась Аля. — Я не собираюсь считать могилы. Я жить хочу!! Мне, да будет известно, всего двадцать. Всего двадцать, вы слышите?!
— Мало думашь? В твои годы я уж нянькой была и техничкой, и на дойке, и в поле, и нянчилась, и людям помогала...
— Помогали за деньги, — не унималась Аля. У ней глаза высохли, и лицо вытянулось, сделалось четким, спокойным, и я понять не мог — откуда это спокойствие, откуда.
— Ошиблась, голубушка. За деньги не робила. Покормят — и тому рады. Нынче вы мастера за деньги. Шаг ступил — заплати.
— А вы не запретите людям жить хорошо. Да и сами живите. Вместо того, чтоб могилки считать, лучше б деньги зарабатывали...
— Ах ты, сверчок поганый! — закричала Нюра. — Ты Ваню давай не трогай! Ты память мою не задевай! Свою заведи... — шумела Нюра, поднялась опять на ноги. Мать в кухню выскочила и уже пила там воду большими глотками, и зубы у нее о стакан чакали, и вот уж на улицу побежала. Я за ней, она к поленнице прислонилась, отвернула лицо. Я схватил ее за руку... Нет, не могу думать об этом. Скорей бы Москва! В купе стучит проводница.
20
Она принесла билет и не спешит уходить. Проводница теперь не смеется, губы у нее в помаде, но большие глаза устали. И мне хочется заговорить с ней, спросить о чем-то, и я чувствую — ей тоже этого хочется.
Наконец она не выдерживает:
— Когда обратно в свою деревню?
— Задалась вам деревня... — пробую улыбнуться, но не могу, мне жаль эту девушку, ее доверчивую красоту. Может, с тем у окна у нее было серьезно, было первый раз, а теперь нужно прощаться, уходить в разные стороны, чтоб никогда не свидеться, — и ей страшно. Выдержит ли ее память, не замучит ли в одинокие ночи, не сожмется ли молодость в самом начале — и уж мало тогда всей жизни, чтоб разогнуть ее, выпрямить, чтоб поверить в себя. Проводница протягивает мне билет, нескладно покачивает головой и вздыхает:
— Эх вы, мужики-и... Ничего вы не знаете. И не узнаете... — И смеется, но какой это смех — усталый и сдавленный, и насмешка в нем — насмешка над собой и над собственным горем, и над всеми девушками на свете, и нет в этом смехе никаких, никаких надежд, да и прошел быстро он, этот ненужный, сдавленный смех. Проводница поправляет на окне занавеску, пальцы у ней длинные, тонкие, и запястье ее тоже длинное, тонкое, сожми его — и порвется. И порвется... И в голове у меня больно, снова больно, уже не слышу поезда, ничего не слышу, не вижу, кроме нее.
21
Я схватил ее за руку и пульс еле услышал, и в том запястье рука совсем рвалась надвое — такая тонкая, узкая, жилки прощупались и ушли вниз под моими пальцами и прогнулись, и я подумал с ужасом, неужели когда-нибудь и она умрет, как отец мой, как Ваня на той далекой теперь войне. И когда я сжал запястье и когда руку стал гладить — мать глаза подняла, может, подумала, что я приласкать ее захотел, может, силы немножко вернулись, и глаза ее так блеснули и потянулись ко мне, так напряглась ее шейка, так губы сжались в сухую темную нитку, что подумалось: опять представилось с ужасом, что, наверное, умрет она скоро и жить ей недолго, совсем недолго. А я уж не помню, когда в последний раз приласкал ее, даже мамой-то называть стеснялся: мол, по-детски это и не по возрасту; а она смотрела тогда и покорно моргала, но глаза все равно стояли где-то издали, боясь совсем напугать меня, и пульс еле клевался.
— Из-за меня все. Надо было ее развлечь... Ну что я поделаю — я уж от гостей отвыкла, не знаю, что сказать, куда стул поставить.
Устала долго говорить, глаза ищут прощенья. И я от них отворачиваюсь.
— Вижу, как-то попросту надо, и делаю попросту, а не выходит. Кто она тебе — невеста ведь? Совсем невеста?
— Невеста.
— Ну вот. Сама чувствую, что невеста. А теперь что...
— Ну ладно, ладно, — прерываю ее и утешить хочется. Но у самого опять слова нет, а мать поглядывает на меня снизу.
— Сердце, Вася... Одни скоро останетесь. Заживете как надо. Да никуда она не уйдет от тебя, никуда! Заворотится... Разве девке уйти от парня? — И опять я взял ее руку, и услышал сухие жилки повыше запястья.
Она так взглянула в меня — никогда не забыть:
— Иди, Вася, к ним. Поди, отдышусь...
22
Я опять зашел в комнату, на пороге встретила бабушка:
— Ты кого это привез, парень? Ни в чем Нюрке не уступат. Зубатит и зубатит.
Аля услышала бабушку. И это стало последней каплей.
— Да идите вы! Все вы протухли!
И не успел я вмешаться, как Аля уже выскочила из-за стола, а Нюра закричала подбито:
— Зачем приезжала я? Ой, гоните обратно! Ой, убей, господи, коли есть ты!
Но Аля даже не обернулась и побежала на кухню. Когда я оказался возле нее, она уже оделась, в руках держала сумку, а слез уже не было, только бледность, такая бледность, что я позабыл обо всем и схватился за сумку. Она сумку отдернула.
— Прощай, женишок, целоваться некогда!
— Алентина, останься! — поднялась в дверях бабушка и шагнула к ней.
Аля остановилась, опять заговорила бабушка:
— Ты че взъелась? Мы же люди не худы, столько вынесли...
— Только одно, только одно — вынесли, вынесли, — сказала Аля тихонько.
Но до Нюры дошли слова, и она опять покраснела, схватилась за стул:
— Зато честно пожили...
— А мы что, нечестно? Откуда вы нас знаете?! — И опять не узнать ее голоса, но быстро успокоилась и даже взглянула на меня ободряюще, но я отвернулся, вспомнив о матери. Она стояла здесь же, на кухне, и сглатывала из стакана воду.
— Откуда вы нас знаете? — опять тихо спросила Аля, но теперь вышло у ней насмешливо, и Нюра