волосами, чтобы их приласкал ветер. – Да не глупи ты, это я про машинку говорю, он мне машинку всучивал…
Иларио снова сел поближе к ней, и лицо у него стало и мрачней и спокойней…
– Ах, дурачок, ума нету, сам ведь знаешь, что он машинки продает, и меня обхаживал, рассрочку предлагал – недорого, мол, она сама себя окупит, то да се… Знал ты это, сам намекнул. Я же слышала, как ты говорил, что нынче не паучьим зельем обольщают, а ножной швейной машинкой.
– Ну, не он один к тебе ходил…
– Вот и верно. Как-то зашли две американки, страшнее мужиков, в штанах, красота да и только! Все про того и спрашивали, который тут неподалеку ножом на коре свое имя вырезал. Я ничего о нем не знала, они и ушли, сгинули, в тетрадки ничего не написали. Лопочут по-своему, водку хлещут, как ноду. Стопки им мало, большой стакан спросили. А потом беспорядок в городе вышел, одну чуть лошадь не убила, волокла по земле. Ты-то знаешь про этого, кто он такой?
– Знаю, да не скажу. Это моя тайна.
– Да и на что мне? Зовут его Нило, тебя он звал Черный, я зову Черненький, он на дереве имя свое вырезал, и хватит с меня.
Капли росы падали на устланную травами землю, а с ними, облачками небесных часов, тихо шлепались плоды манго, словно отягченная ветвь измеряла меткими ударами быстротечное время.
Иларио Сакайон был совсем маленьким, когда в Сан-Мигель Акатан приехал торговец с рекомендательным письмом к его отцу. Сакайон-старший гулял с ним, долго беседовал и сказал, вернувшись, что фамилия его Нил и продает он швейные машинки. На следующий день этот Нил и пришел к Сакайонам и поиграл с ребенком, с Иларио. Тот глядел на него и глядел, потом потрогал его, тронул брюки, и дружбу скрепила монета, которую Нил сунул в его ручонку, и табачный поцелуй, запечатленный на детской щеке.
Иларио вырос, и как-то, советуя детям не судить о людях по наружности и одежде, отец завел речь об учености и великодушии этого Нила. Заезжий был вроде бы как все коммивояжеры, но в глазах у него в уменьшенном виде отразился целый мир. У одних людей глаза словно мертвые озера, у других – чего там только нет, вся жизнь в них бьется, как рыба. Вот и Нил такой.
Любовь отца к памяти о заезжем дошла до того, что он повел подросшего Иларио к большому дереву. На стволе было вырезано ножом: «О' Нил, 191…»; последняя цифра стерлась.
Старый погонщик – отец был тоже погонщиком, и притом из настоящих, прежних, которые скакали на неоседланном муле, а у них и пепел от сигары не падал, – старый погонщик, не тратя времени попусту, нацарапал ножом на кожаном нагруднике те же самые буквы и цифры: «О' Нил, 191…», и носил их до самой смерти.
Вот какую тайну хранил Иларио Сакайон. Когда отец умер, сын присвоил воспоминание и приделал к нему хвост из выдумок и лжи. Теперь выходило, что О'Нил безумно влюбился в местную девушку, некую Мигелиту. Ее никто не знал, но все о ней толковали, потому что Иларио Сакайон создал ей громкую славу во всех кабаках, трактирах и постоялых дворах.
Мигелита была темна лицом, как чудотворная статуя Пречистой Девы колодников, созданная еще в испанское время и забытая в нише местной тюрьмы на утешение сидящим в колодках злодеям, беглым индейцам и ревнивым мужьям. Глаза у Мигелиты – погасший уголь, еще пылающий, как углю и положено, черным огнем. На щеках – ямочки, стан – юное деревце, губы – вишневое варенье, волосы – траурная мантилья. На безумную любовь она не отвечала. О' Нил ей не нравился. Иларио звал его попросту – Нил, а народ – Нило.
Он ее любил – она не любила, он обожал ее – она его терпеть не могла. Он поклонялся ей и грозил, что сопьется, и запил. Грозил, что бросится в море, и стал моряком, утопил в синих волнах черную печаль, куря все ту же самую трубку. Был он белокурым, голубоглазым и длинноруким, как его соплеменники. Выпивая, Иларио терял всякую совесть. Чего он только не выдумывал! Просто удивительно, откуда бралось столько слов и как у него все душещипательно, смешно и складно получалось! Говорил будто по писаному, будто не выдумал спьяну, а своими глазами видел.
Назавтра после свидания с Алехой Куэвас он засел дома. С вечера они с дружками завершали попойку в другом кабаке, у сестер Приетас, и он наговорил невесть чего, не только про любовь Нила к Мигелите. Выйти на люди он не решался, но и дома ему казалось, что отец укоризненно глядит на него из всех углов и закоулков, а главное – с того нагрудника. Усмиряя совесть, он додумался до того, что все сыновья что- нибудь крадут у отцов, дабы с ними разделаться, и вообще старый Сакайон должен бы радоваться – он ведь память о нем сохраняет, когда рассказывает, как свое, его излюбленное воспоминание. Наконец, чтобы совсем совесть прибить, он свалил вину на безответный напиток. От водки сам не знаешь, что порешь. Говоришь, что в голову придет. Надо бы вернуть старику долг – сказать всем и всегда рассказывать, что с Нилом не он, Иларио, водился, а его отец. Однако оно вроде бы и хуже – тогда на старого погонщика, царство ему небесное, свалятся все его россказни и выдумки.
И он снова обещал себе не говорить больше о Ниле и о его любовных делах, как бы дружки ни старались вытянуть из него продолжение. Обычно они его и подбивали, а продолжение всегда находилось.
Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О' Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О' Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.
XV
Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую – ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье – когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили. И какая жена подлая… Он в тюрьме отсидел, а она все равно не вернулась. Истинно, Текуна, Текуна, Текуна…