Партийная соседка на каменной плитке первого этажа с алым пятном, расплывшимся вокруг ее головы.

Порешившие друг друга Клавдия с Кондратом…

Хотя… почему «друг друга»? Приходивший еще несколько раз следователь Потапов долго-долго измерял рулеткой расстояния от очерченных мелом контуров. Писал в блокноте, снова мерил, курил, роняя пепел на пол прежде начищенного, а теперь затоптанного паркета. Суетящийся рядом управдом Леокадий Патрикеев, шаркая сапогом, затирал пепельные следы. И следователь себе под нос бурчал: «Не могли они так друг друга, ох, не могли! Еще один другого, сходится. Но чтоб тяжело раненный смог порешить первого, да еще по такой пьяни, ну никак…»

Значило ли это, что следователь подозревает, что в нашей квартире произошло убийство, я не знала. Не знала, сама ли бросилась в лестничный пролет калмычка. Могла ли она броситься от каких-то партийных переживаний – любовными страстями от этой железной дамы как-то не веяло?

В партийных течениях я почти не разбиралась и не знала, была ли соседка сталинисткой-бухаринкой или, как уведенная «с вещами» Марина, троцкисткой. Переживала ли истовая партийка недавний раскол, я не знала. Но крохотный опыт студентки-психологини подсказывал, что никакая партийная трагедия не может заставить мать покончить с собой на глазах у маленького сына. Ведь какой бы ни была эта большевичка, своего Виленчика она любила. По-своему, как могла, но любила. Начав изучать обращенную к детям и детству науку педологию, я понимала, какой страшной тайной подсознания в будущем обернется для мальчика та, оброненная им в лестничный пролет руковичка…

Но если и калмычка не сама свалилась с лестницы, и Клавдия с Кондратом не могли убить друг друга, это означало лишь одно – в нашей квартире за месяц произошло как минимум три убийства. И еще неизвестно, своей ли смертью умерла Е.Ф. А кроме домашних смертей, перед глазами еще стояла отравленная неведомо кем белокурая Вера…

Память моя то вперед, то назад, то в ускоренном, то в замедленном темпе прокручивала последние события. И от монтажных склеек подсознания, как в фильмах недавно встреченного в профессорском доме Вертова, которые я все же успела посмотреть в «Волшебных грезах» в декабре, память моя вдруг предъявляла мне некий новый смысл случившегося. Смыл неслучайности этого сгустка смертей и трагедий вокруг меня.

Отчего все случилось теперь? Ни год назад, ни когда-нибудь потом, а теперь, в пору выпавшей на мою долю невыносимо огромной любви?

Пыталась спать, и не могла. Воспаленные глаза болели, и стоило их закрыть, как на засвеченной сетчатке проявлялись одна за другой пугающие картинки и сюжеты последних недель. И я почти наяву, настолько реально, что приходилось открывать глаза, чтобы убедиться, что ничего этого нет, ощущала на собственном теле то шарящие по мне наглые руки Седой, то ласкающие, уносящие в небеса руки N.N. И Его в себе чувствовала. С отчаянной обреченностью и отчаянным наслаждением чувствовала Его в себе.

В этих пытках бессонницы, граничащей с легким помешательством, я переходила невидимую грань реальности, за которой появлялся Он. И начинал ласкать меня. И мне становилось бесконечно хорошо. Хорошо и легко, словно исчезало все темное, все страшное, и во всем моем бесконечном мире оставался только Он. Он и я. И то, что между нами было и быть еще только могло.

Но теперь каждый раз, когда воспаленное сознание уносило меня в случившиеся и неслучившиеся ласки с любимым, когда казалось, что до полного, абсолютного, беспредельного счастья остается всего лишь миг, в этот миг мой единственный возлюбленный вдруг таял, растворялся, исчезал. И на его месте оказывалась трясущая своими отвратными телесами Седая.

И я никак не могла понять, был ли Он или, как в страшной сказке, в его облике ко мне приходила Седая. И насиловала, насиловала, насиловала меня своими толстыми пальцами. А я упрямо, не разжимая век, пыталась убедить себя, что это не жесткие нары, а мягкая кровать в его супружеской спальне. Что это не Седая, а Он. Что это не насилие, а любовь…

В одну из ночей перемешанные ощущения счастья и брезгливости, упоения и отчаяния не давали мне ни заснуть, ни дышать. Закусив губами уголок собранной пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелка- наволочки, служившей мне во второй уже моей камере подушкой, разрыдалась. Беззвучно и отчаянно.

– Поплачь, диточка. Поплачь…

Старшая из монахинь Евдокия села рядом и принялась гладить меня по голове, как это в детстве делала мамочка.

Я испугалась, что посвятившая жизнь Богу женщина начнет одну из своих проповедей, которыми все эти дни она и утешала, и злила прочих сокамерниц. «Господь наш великодушен. И всемогущ. Веруй и уповай на Господа нашего! И спасение придет!» Днем ее страстный шепот то и дело слышался то из одного, то из другого угла становящейся все более тесной камеры.

Я боялась слов о Боге. На том моем единственном допросе, заполняя своим корявым почерком бесконечный протокол, следователь Пустухин, оторвавшись от бумаги, спросил:

– В Бога веруете?

И я, не уловив опасности и не успев подумать, ответила, что это слишком личный вопрос:

– Это все равно, что спрашивать, с кем вы провели сегодняшнюю ночь.

– С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем. На вопрос о религиозности отвечайте, – зевнул на мое счастье благодушно настроенный в тот день Пустухин.

Пришлось отвечать. Какие-то общие слова.

С детства воспитанная в православной вере, но вере легкой, окрыляющей, не опускающей своими догмами на колени, я вольно или невольно соблюдала все, на чем строилась вера, – не убий, не воруй, не прелюбодействуй, не возжелай жены ближнего своего… А мужа? Можно ли возжелать, так страстно и так неутолимо возжелать чужого мужа, как желаю его я? Это грех? Виновата ли я пред Богом за все, что случилось между мной и N.N.? Греховна ли настигшая меня любовь или греховнее безлюбье? Не больший ли грех убивать, растаптывать, травить в себе любовь?

Монахиня Евдокия теперь не проповедовала. И не читала молитвы. И не утешала – слова утешения были бы ножом по моему сердцу.

Она жалела. Прижав меня к своей впалой, никогда не ведавшей детских губ груди, целовала мой лоб. И гладила, гладила, гладила мои, ставшие не слишком чистыми за эти десять камерных дней волосы.

– Поплачь, диточка. Поплачь! И успокойся! И душеньку свою сомнениями не трави! Как бы жизнь ни шла, не трави! Живи, диточка. Живи! Жизнь, она Богом данная, она все одно жизнь!

– Больно! Сил нет как больно! Не могу!

– Никогда не говори: «Не могу!» Никто не ведает, где грань отмеренных ему Господом сил. Но не заставляй Всевышнего проверять, где твоя грань…

В ту ночь я впервые за все камерные ночи заснула. Крепко, без мук и без снов. Лишь свет, чистый спокойный свет был в том сне. Только был это свет где-то беспредельно далеко, в конце какого-то слишком долгого и слишком темного подземелья.

Разбудил меня окрик надзирательницы:

– Тенишева! С вещами!

Туруханск или Соловки?

«Я, нижеподписавшаяся Тенишева Ирина Николаевна, настоящим обязуюсь, что никогда, ни при каких обстоятельствах, никому, даже ближайшим родственникам…

– Ближайшим… А если и дальним неоткуда взяться. Нет у меня родственников.

– Это сейчас нет, а потом могут быть! Время не тратьте, пишите, пишите!

«…даже ближайшим родственникам не буду рассказывать, о чем говорилось на допросе 2 января 1929 года. В случае нарушения данного обязательства обязуюсь отвечать за разглашение государственной тайны…»

– Подписали? Или все медлите?

Следователь Пустухин прямо из-под моего пера вырывает листок со стандартным текстом расписки так, что на моей подписи остается уходящий вниз страницы резкий штрих.

– И мой вам совет. Уезжайте вы из Москвы! Уезжайте, гражданка Тенишева Ирина Николаевна…

И этот туда же, как и почти забытый мной Федорцов – «на стройки социализма…»

– …на стройку социализма уезжайте. Мало ли мест! По всей стране индустриализация. Может, хоть так

Вы читаете Колодец в небо
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату