вам! И ты еще меня упрекаешь! Это все твой Вадим с его самомнением и его высокомерием настраивает тебя!
Ни высокомерия, ни особого самомнения в Ленкином муже не наблюдалось, но доказывать это ей было бесполезно.
Теоретически Лена понимала неосознаваемую мамой идею привести и Ленкину жизнь под ее собственный знаменатель – если она жила одна, то и в Лениной жизни не должно быть мужчины. Да и какой из Вадима мужчина, если он ни на дедушку Сергея Павловича, ни на бросившего Инну Сергеевну Ленкиного отца не похож.
Прожившая строгую жизнь школьной учительницы мама искренне не понимала, что жизнь может быть не такой, какую считала правильной она сама. Что целый день может простоять незаправленная постель, что семейные отношения могут строиться не так, как строились в признанном эталонным браке ее собственных родителей. Того, что, может быть, именно эта эталонность, всеми восхваляемая идеальность семьи ее родителей не дала ей выстроить собственный брак, Инна Сергеевна не понимала и понимать не желала. И, «раз не получилось у самой», считала «своим долгом перед памятью покойных родителей» хотя бы брак дочери привести к эталону. Или разрушить этот брак, чтоб понятиям об эталонности не мешал: «Я жизнь одна прожила, и ты проживешь!»
– Он и тебя против меня настроил! Ты никогда так неуважительно не относилась ко мне до того, как вышла за него замуж!
– Почему он не отдает тебе деньги?!
– Кем он мнит себя?!
– Как можно жить с мужем, который занимается не пойми чем! Что такое пиар?! Разве можно взрослому мужику заниматься такой ерундой. Ты бы ему объяснила, что он должен найти нормальную работу!
«Нормальной работой» в понимании Инны Сергеевны было «с девяти до шести с авансом пятого и получкой двадцатого», а политический пиар и прочие политтехнологии в мамином сознании оставались «не пойми чем». И то, что при своей «сезонной» работе во время выборов Вадим мог пропадать, месяцами не появляясь дома, а потом так же месяцами лежать на диване, не отправляясь ни на какую работу, Ленкина мать понять не могла никогда. Вадим на диване был для нее хуже красной тряпки для быка, хуже фальшивой ноты для человека с абсолютным слухом.
Будь рядом с ней чужие люди, Ленка бы отрезала, отрубила, оборвала. Но расстаться с мамой она и думать не могла. Ведь это же была ее мамочка, мама, единственная, дорогая, родная! И все советы, все тренинги, которые Лена придумывала для своих клиентов, не срабатывали абсолютно и категорически в случае, когда собственной клиенткой оказывалась она сама.
По основной своей профессии Ленка знала, что проблемы с собственной матерью есть у восьмидесяти процентов взрослых женщин. В остальные двадцать процентов попадают, скорее всего, те, кто живет от матери слишком далеко. Она знала – то же самое, что в их доме, происходит в подавляющем большинстве российских домов. Только признаваться в этом еще страшнее, чем признаваться в измене мужа или собственном грехе.
Разводя чужие тучи руками и врачуя чужие больные души, Ленка не могла справиться с душой собственной. Клиенткам она могла искренне советовать «собственную мамочку по капле из себя выдавливать». Могла советовать отрезать, отторгнуть, разорвать эту связывающую их с матерью родственную пуповину, которую, как ни было бы больно, положено отрезать в определенном возрасте, иначе пуповина начинает гнить, заражая гниением души обеих ею связанных женщин. Клиентам советовать могла. Себе помочь не могла.
Иногда истошно, по бабьи, с завываниями, рыдая в собственной машине, чья закрытая автоматическими замками железная коробочка становилась единственным прибежищем ее тщательно загоняемого внутрь себя одиночества, Лена пыталась посмотреть на собственную жизнь глазами матери. И видела загнанную жизнью, не слишком удачливую, не слишком счастливую, все чаще срывающуюся на истеричность свою чуть более молодую копию. Отражение в этой дочерней копии Инну Сергеевну злило, как теперь саму Лену злило, бесило, доводило до ярости любое повторение Иннулькой ее собственных кажущихся непоправимыми ошибок. Но и любое стремление дочки вырваться за рамки ее отражения злило вдвойне. Невозможно признаться себе, что жизнь твоя оказалась лишь неудачным черновым наброском жизни собственной дочери. Кто же рискнет признаться, что прожил жизнь начерно, а чистового варианта не будет.
Путаясь в подобных мыслях, Ленка порой уже не понимала, думает ли она о себе, о матери или об Иннульке. Или о вечном, на сей раз явленном в женском роде, триединстве. Не Бог-отец, Бог-сын и Бог – святой дух, а обычные, не божественные мать, дочка и внучка в одном распавшемся натрое воплощении. И так во все века, во всех семьях. Иной раз увидишь со стороны, как идут по улице и до истерик меж собой ругаются похожие друг на друга мать, дочка и внучка, и ужаснешься – будто машина времени забарахлила и разом свела в одно время на одном пространстве три возраста, три воплощения одной сути. А потом поймешь, что кто-то так же ужаснется, заметив со стороны их триединое воплощение – Инну Сергеевну, саму Лену и Иннульку, – почувствует то же самое.
И теперь, врываясь в комнату Иннульки с истерическим воплем: «Опять у тебя все разбросано! Чтобы через пять минут все было убрано! Что будет не на месте, выброшу с десятого этажа!» – еще не докричав, Лена, словно на мгновения выйдя из собственного тела, видела себя со стороны. И ужасалась! Та мамочка, которую она советовала клиентам по капле из себя выдавливать, из нее самой выдавливаться не желала! Напротив, год от года Ленка все больше и больше находила в себе материнских черт.
Мать – это она. Она, какой будет через тридцать лет. Хочет, не хочет, но будет. И дочь – это она. Только маленькая, нераскрывшаяся, нераспустившаяся, еще не наступившая на все грабли, на которые она сама наступила. Она видит в Иннульке себя – и это зеркало бесит и страшит. Но понять, что и мать так же видит себя в ней, в Ленке, она не может.
Смотрела на себя со стороны и понимала, что мать права. Мамиными глазами она видела бессердечную, истеричную, претенциозную дамочку средних лет, которую и дочерью называть не хотелось («Если бы я знала, что ты такой вырастешь!»). Потерявшую все, что только можно было потерять. Потерявшую семью – то, что существовало на общей жилплощади, семьей больше назвать было нельзя. Мамины старания не прошли даром, и в какой-то миг привязанность к мужу, все теплое доброе отношение Лены к Вадиму будто выключили. Потерявшую дочь – любовь к девочке вдруг вылилась в какую-то непрекращающуюся дуэль, в которой они с мамой непрерывно тянули дочку и внучку в разные стороны, рискуя разорвать ее маленькую суть. Потерявшую любовь – уж в этом-то сама виновата, не струсила б в девяносто третьем, может, и жизнь иначе сложилась бы!
И, как неизбежное следствие всех этих потерь, потерявшую и саму себя. Чувство, поселившееся в ней, иначе как ненавистью назвать было нельзя. Ненавистью к себе самой. Просыпаясь по утрам и замечая в зеркале свое отражение, Лена каждый раз искренне ужасалась – и это я?!
Может, она и справилась бы с этим столь типичным для большинства ее клиенток конфликтом, если б хоть где-то в ее жизни была хоть одна надежная твердь, хоть одна точка опоры, опершись на которую можно было бы перевернуть неправильно выстроившийся мир. Но тверди не было нигде. «Пофамильно» выбранный муж никуда не девался, но и его наличие в Ленкиной жизни было призрачным. Тем человеком, к которому в пору невыносимого отчаяния хотелось бы прижаться, Вадим для нее не стал, да и стать не мог. К тому же вчерашний мальчик-студент с годами обрюзг, скис и мерно пыхтел в Максовой пиар-структуре – ни уму, ни сердцу, разве что кошельку, да и то не всегда.
А актер ее вдруг взлетел, как взлетал он в том единственно виденном ею спектакле.
Его уже называли «первым актером поколения». Он сыграл все, что только можно было сыграть. Получил все призы, какие только можно было получить. И женился. На бывшей жене бывшего младореформатора, которая в свое время настаивала на Ленкином участии в сотворении правильного имиджа своего прошлого мужа. Теперь имидж мужа нового бывшая госпожа-министерша сотворяла сама.
Супружеская парочка красовалась на обложках всех глянцевых журналов и всех таблоидов – эдакие Кен и Барби новейшей российской действительности. Нарочитость пиара, может, и мозолила бы глаза, если б не очевидный факт – ее актер был, действительно был гениален. Очевидно гениален. Ленка понимала это еще в девяносто третьем, в том здании совкового ДК, где играл свой спектакль модный антрепризный театр.
Теперь, глядя на своего ставшего великим актера, она снова и снова с пугающей жестокостью