При этом он поглядывал то на меня, то на Потапа напряженно сощуренными глазами кавалериста, готового сломить любое противодействие. И хотя сидел он на скрипучем конторском стуле за столом, заваленном казенными бумагами в папках и россыпью, и поверх старого защитного кителя была на нем брезентовая куртка — пыльник, но все равно он был командир. И этого он сам никогда не забывал и не допускал, чтобы другие забывали.
— Хлеб с вас спросят, хлеб наш насущный!
— Ты что же — против политработы? — пробормотал Потап.
— Ну, это ты перехватил. — Ладыгин пожал плечами. — Ну ладно. Давайте за работу.
Невзлюбил он, должно быть, нашего Потапа.
Спускаясь с крыльца конторы, Потап проворчал:
— Ему бы только рубать! А это время ушло. Сейчас не шашкой с размаху рубать…
Я чуть не сказал: «… и не языком», но вовремя спохватился. Задал бы мне Потап жару, и за дело, потому что в чем-то он был прав. В чем, я пока не знал и, чтобы хоть самому себе объяснить свое соглашательское умолчание, подумал, что вовремя смолчать лучше, чем необдуманно брякнуть какую- нибудь ерунду.
Недаром меня только что назвали дипломатом.
Да, выдался сегодня денек! Только мы вышли из конторы, как вслед за нами выбежала директорская секретарша Тася Мамаева и, призывно взмахнув розовыми пальчиками, на всю улицу прокричала:
— Сто-ой! — И ко мне: — Тебя Галахов к себе требует, очень, говорит, срочно. Только ты на порог, он и позвонил.
— Что у вас там стряслось? — насторожился Потап.
Я ответил, что не знаю, а сам сразу подумал про наше ночное вторжение на чужую территорию.
В райкоме комсомола мне сказали, что нас очень срочно вызвал к себе сам секретарь райпарткома Алексин, и Галахов уже ушел, что из райкома то и дело названивали. Я сразу понял, как сейчас туго приходится Галахову, отважно принявшему на себя первый удар, и поспешил в райком.
Кому не известно, какой решительный и беспощадный человек секретарь райкома партии, как его боятся и уважают. Вот этого я долго никак не мог понять: как можно уважать человека, который внушает страх? Так я думал, пока не узнал его поближе. Тогда мне стало понятно, что уважают его за работу. А работать он умел и по-настоящему любил. И это была не аскетическая самоотверженность, а именно живая, человеческая любовь к своему и чужому делу.
Но его любовь оказывалась подчас такой же тяжкой, как и его гнев, и многие даже задумывались, что лучше. Верно, ничего он не жалел для старательного работника, но зато и спрашивал с него, как с самого себя, с такой придирчивостью, что подчас становилось невмоготу нести бремя почета и славы.
В своей любви, как и в гневе, он был неукротим и, я бы сказал, расчетлив: прежде чем нагнать на провинившегося страху, он точно отмерял дозу, соответствующую проступку, ни больше ни меньше. Отсыплет точно, столько, сколько полагается. Все это знали и уважали его за справедливость и за то, что снимал с работы только в крайнем случае, когда такой оголтелый работник попадался, что никакого с ним не было сладу.
В его приемной всегда стояла уважительная тишина. Все вызванные на прием пребывали в лирическом настроении, сосредоточенно вспоминали свои грехи, даже самые застарелые и покрытые давней пылью. Томная и благостная тишина, в которой одобряюще раздавался громкий и совершенно ясный голос секретарши Елены Николаевны, задающей самые примитивные, не соответствующие переживаемому моменту вопросы.
Секретарши в приемных у больших начальников всегда задают примитивные вопросы, а может быть, так думают только те, кто ожидает приема и кому дело, которое их привело сюда, кажется таким же сложным, как и их душевное состояние.
Когда я вошел в приемную, Елена Николаевна ясным голосом сказала:
— Ага, наконец-то! Скажите, можно в вашей типографии напечатать пригласительные билеты?
Прислушиваясь к голосам за кабинетной дверью, я ответил:
— Можно.
Если бы меня спросили, можно ли на нашей допотопной «американке» отпечатать весь тираж «Правды», я бы скорее всего согласился. А за дверью журчали добрые голоса и даже взрывы хохота. Я растерялся.
— Иди, — услыхал я напутствие Елены Николаевны. — Иди, сколько можно ждать?..
По моему мнению, кабинет секретаря райкома не самое подходящее место для веселья, тут все создано для солидных раздумий и деловых разговоров. Даже портрет над секретарским креслом источает мудрую задумчивость.
А тут смеялись, да еще как! Я понял, что совещание, на которое в кабинете собралось так много народу, только что закончилось, потому что уже никто почти не сидел на месте, а некоторые еще собирали свои бумаги и укладывали их в портфель или планшеты. Два или три человека направились к двери. И все продолжали смеяться, а начальник райотдела ГПУ совсем зашелся от смеха, и его рыхлое тело вздрагивало и оползало в кресле так, что скрипели ремни портупеи.
Все смеялись и поглядывали на Пашку Галахова, который сидел в самом конце длинного стола, красный, как скатерть, и взлохмаченный. Он вызывающе глядел прямо перед собой на портрет, всем своим видом показывая, что смехом его не убить. А около него стоял Алексин, он не смеялся, а только улыбался толстыми, добрыми губами, и мне показалось даже, что на Галахова он смотрит, как на сына, совершившего молодеческий поступок.
И в то же время, несомненно, именно он является главным подстрекателем — попробовали бы тут посмеяться по своей инициативе!
Увидав меня, он сказал:
— А вот и сам пресс-атташе при нашем высоком посланнике.
Начальник райотдела от смеха совсем сполз со своего кресла.
— Тут наш посланник, — он бессильно взмахнул рукой в сторону, где сидел Галахов, — нет, полномочный представитель, рассказал, — начальник повернулся к Галахову, как бы выражая этим свое почтение, — рассказал, как вы вручили ноту протеста одной не очень дружественной державе…
В общем, ясно, что тут происходила самая настоящая проработка, и этот смех еще неизвестно во что обернется и какие за ним последуют оргвыводы. Вызывающий вид Галахова и отеческий взгляд Алексина почему-то особенно меня настораживали.
— Ну, будет, — негромко проговорил Алексин, — посмеялись и хватит. Вопросов у меня больше нет, вам все ясно, прошу расходиться по местам. Галахов, сиди. Ты тоже останься. — Он посмотрел на меня.
Постепенно все затихли, только начальник ГПУ долго еще не мог сладить со своей смешливостью, он все возился в кресле, скрипя ремнями и по временам взрываясь смехом.
Когда установилась тишина, я решил, что сейчас настало самое время высказаться, что незамедлительно и сделал:
— Во всем виноват я один. Это я придумал…
Мне не дали договорить, в тишине прокатился осторожный смешок, Алексин сказал:
— Плохо сговорились. Вот еще герой!
Мне было нечего опасаться: я — краевой работник и районному руководству не подчинен, в крайнем случае сообщат о моих похождениях в редакцию или в крайком, а оттуда, сверху, дела районного масштаба всегда представляются намного мельче, чем если на них смотреть, сидя в кабинете секретаря райкома. А кроме того, я надеялся на время, которое сглаживает острые углы событий, а то и вовсе вытесняет их новыми событиями, которые всегда волнуют сильнее, чем уже минувшие.
А Галахову надеяться не на что. Поэтому с моей стороны не было никакого героизма. Но оказалось, Галахов меня опередил и уже успел вину принять на себя.
— Вот еще один герой нашелся, — повторил Алексин с явным удовлетворением, и мне показалось,