ветры, истошно завывали в голых тополях; протяжно гудел бор; черные смерчи, застилая ясный зимний свет, крутились по белым лугам и вдоль реки. Зима выдалась вьюжливая, снежная, полная тревог и непонятного томительного ожидания, от которого старухи давно, уже отвыкли. Анфиса думала: по семьдесят каждой — какие уж тут могут быть ожидания!
По ночам ей все почему-то вспоминалась большая черемуха, которая росла в дальнем углу огорода, у самого родника. Черемуха была такая старая, что уже давно не цвела.
Отец все собирался ее срубить, да все забывал, а черемуха стояла в стороне, никому не нужная и никому не помеха. Но как-то утром отец пошел в огород, и Анфиса услыхала его удивленный голос: «Глядите-ка, вот так чудо!» И все увидели старую черемуху в цвету. Стоит она, притихшая, и будто ей радостно и стыдно за свои немолодые годы, за свой буйный цвет и тонкий запах нового меда. И сверкают на ней стыдливые слезинки розоватой зоревой росы, а золотые пчелки хлопотливо гудят в цветах…
И так отчетливо все это вспоминалось, что Анфисе кажется, будто она и сейчас слышит этот, ни с чем не сравнимый, запах нового меда, и гудение пчел, и как она тогда сломила ветку и заплакала, сама еще не понимая, отчего. Шел ей тогда пятый десяток, все радости изведаны, все слезы пролиты: мужа немцы убили в пятнадцатом году, она про него уж и не вспоминала, детей бог не дал. Так и прожила бобылкой и ни на что уж больше не надеялась. Вот отчего внезапные слезы ее только удивили, как всех в деревне удивило цветение старой черемухи.
И только сейчас, вспомнив этот, казалось бы, совсем незначительный случай, она подумала, что плакала она тогда совсем не от жалости к себе, а оттого, что в запоздалом цветении увидала укор своим мыслям. Пока человек живет, он должен жить и ждать своего цветения, и никогда не надо думать, что жизнь кончена и что ждать больше нечего.
Жить, цвести и отдавать людям мед твоих дел, мыслей, души — вот чему учит нас природа каждым своим явлением. А если учит, то не такая-то она, значит, равнодушная к человеку, и потому человек не может быть равнодушен к природе.
Утром Анфиса рассказывала соседке, Татьяне Егоровне, про черемуху, будто во сне ее увидела, иначе она и не поймет: какие такие думы могут быть у древней старухи — не девчонка, чтобы задумываться. А во снах своих человек не властен.
— Черемухе во сне цвести — девке под венец идти, — осуждающе проговорила Татьяна. — А нам такие сны, старухам-то, знаешь, к чему?
— Нет, — с ласковой уверенностью перебила ее Анфиса, — не теперь это, не нажилась я еще.
— Бог позовет — не спросит.
— А он меня, что ни утро, то и зовет, — Анфиса засмеялась и быстренько зашептала: — Как только зорька на окошки брызнет, так я и услышу: «Бабка Анфиса, — говорит он, — вставай, гляди, какой я тебе день создал…» Я ему тут же: «Иду, господи!» А тут мне солнышко каждой росинкой светит, сосны в бору пошумливают, рыба в реке играет. «Ну, как?» — «Хорошо, — говорю, — господи, спасибо». «Ну, то-то! А завтра жди, еще что-нибудь придумаем. Живи, бабка Анфиса, радуйся!»
— Так и говорит?
— Когда так, когда еще как-нибудь. У бога слов, что в поле цветов.
— Блажь это тебя томит, Анфиса. Смолоду ты блажила, а сейчас уж и совсем…
Не любила Татьяна Егоровна в своей избе сидеть, жила больше у родни да у старинных своих подруг и тоже не подолгу. Придет, расскажет все новости, на разговор-то она была бойкая, сообразительная и всегда знала, чего от нее ждут: где надо — посмеется, где надо — поплачет. И всем она мила, везде к месту: на похоронах — плакальщица, на свадьбе — песельница. Всегда ее привечали, за всяким столом ей место. И, кроме всего, был ей дан великий и редкий дар — точно угадывала тот момент, когда пора уходить, чтобы хозяева еще и подумать не успели, что она засиделась. Вот за все это ее везде и привечали.
А тут, что ни день — то буран, что ни ночь — то светопреставление. Снегу наворотило — не разбежишься. Сиди в своей избе, как мышь в норе. Надоест — к Анфисе проберется, вдвоем сидят и от скуки всякие случаи вспоминают. Или в карты играть возьмутся, пока в окошко белый день глядит, другого- то свету нет: керосина на донышке осталось, надо поберечь на всякий случай. За новым запасом сходили бы, да бураны не пускают. Сначала играют молча, сосредоточенно и даже не слышат, как шумит и грохочет ветер над занесенной избой. Будто там со свистом и улюлюканьем кто-то отчаянный на одичалой тройке проносится по крышам, по сугробам, взмывает в небо и снова срывается вниз. Привыкли и не слышат.
Лизнув палец, Татьяна Егоровна набирает из колоды.
— Вот какой день господь тебе создал.
Она только что удачно раскрылась и теперь готовится пойти под Анфису. Карта ей идет хорошая, и она очень довольна.
— Господь… — снисходительно замечает Анфиса, задумавшись над картами. — Пусть его позабавится.
Играют, пока на столе видать. А когда совсем уж стемнеет, долго еще сидят, прислушиваясь к завыванию ветра в трубе. Послушают, пригорюнятся, а потом, не сговариваясь, и заведут песню, да так, что сразу и не разберешь, то ли это в трубе, то ли щенок за дверью. Сначала поют песни старинные, протяжные, а потом — какие вспомнятся и даже с озорством и со значением, о котором и сами забыли, да вот запели — и вспомнилось. И тогда одна которая-нибудь по голосу догадается, что не просто подруга поет, а улыбчато: что-то такое, значит, было, раз в песню попало, да так и осталось. И человека уж нет того, и дела его забылись, а песня живет, и у песни долгая память. Все песни перепоют, за молитвы возьмутся — лишь бы петь, а какие там слова — «господи помилуй» или «мой миленок», — это уж им все равно. Сидят в темноте и поют, глядя, как на морозных стеклах вспыхивает и гаснет летучий лунный свет. Вот, слава богу, и еще один день прожит.
Прожит день, пора старым костям на печку. Поплотнее запахивая платок, Татьяна Егоровна посмеивается:
— Мы с тобой, Анфиса, как все равно молоденькие… Ну, пошла я, прощай. Завтра опять соберемся, чего-нибудь вспомним.
Только под рождество угомонились бураны. Сразу же по насту, прокаленному морозом до сахарной хрупкости, запрыгали зайцы, как будто бы они только и ждали, когда стихнет. Сначала, неизвестно откуда, — разведчики, очень отчаянные и в то же время осторожные, не доверяющие даже тишине. Вернее, больше всего их и пугала-то именно подозрительная тишина. Но очень скоро они освоились, обнаглели до того, что днем прыгали по крышам, как по сугробам.
Каждое утро Анфиса находила на крыльце свежие заячьи следы и черные катышки помета.
А соседка Татьяна Егоровна уж и лыжи приготовила и все посматривала на тот берег, еле различимый среди морозно сверкающих голубоватых снегов, но только и могла рассмотреть, что черные полосы перелесков да в белом небе темную прядку дыма над кирпичным заводом.
Показалось ей, будто кто-то идет к ним на лыжах. Подумала: блазнит, подумала: это истома от морозного блескучего света. И утерла глаза концом шаленки. Нет, и в самом деле идет человек.
Татьяна Егоровна — к Анфисе по нахоженной тропочке:
— Человек к нам! Человек!..
Вот уж и Анфиса на крыльце, пальтушка нараспашку, успела только в рукава влезть, дрожащими пальцами ищет застежки.
— Где человек?
— Да смотри шибче! Вон он, лугами уже идет.
— Ой, и верно! Бежит живая душа.
— Господи, радости-то!
— Человек к нам!
Встретить бы надо, так ведь не заяц, по насту не поскачешь. Долезли кое-как до пригорка, стоят и от нетерпения не то с ноги на ногу переминаются, не то пляшут, нечаянной радостью подхваченные, руками размахивают.
Теперь уж совсем хорошо видно нежданного человека. Черная дубленка на нем, ремнем подпоясанная, и черная кожаная ушанка на сером меху. Идет не спеша, расчетливо, а как на угор подниматься, так и вовсе нога за ногу. На старух глядит и, будто понимая их ликование, сам вроде