что такой завод – и таких пушек по две в месяц выпускает, – да животы бы надорвали.
– А почему нам одним животы затягивать? Почему другие не умерятся, кто богатый? Они – о войне много думают? Всё в карты играют.
На это отвечать нечего. С их горизонта – главное, что и видно. И там Дмитриеву было некого убеждать.
Стучал, стучал паровой молот.
Протянулись пушки.
Пошли дальше.
– Григорий Кирьяныч, что такое собрание можно собрать – спасибо и вам, и всем разумным людям. Но – не портите. Если уж будете говорить, так – не что по должности, а что глазами видите, по совести.
Внял ли, не внял, – молчал. Пошёл к себе в мастерскую.
Дмитриев заметил, что волнуется всё больше. Ещё минут сорок оставалось, да так темно прежде времени и на душе неспокойно, – потянулся к своим – тем нескольким рабочим, своей экспериментальной группе, с которыми много месяцев они готовили опытный образец траншейной пушки – вместе пробы делали, отбрасывали и меняли, сам Дмитриев включил их понимать, что к чему, просил думать и присоветывать, и бывали дельные советы.
Сейчас он искал их – призанять настроения в оставшийся получас. Да через них должно уже и подыхивать – что его встретит на собрании.
Он пошёл в слесарку к Малоземову, заботному старичку, своему любимому Евдокиму Иванычу, но его не нашлось на месте. Предположили соседи, да и без них догадался инженер: в старой литейке у своего друга Созонта.
В литейке не увидел Созонта, подсобники перегребали, обогащали формовочную землю. Нырнул в шишельную, пристройку при литейке, – там! В это их излюбленное укромное местечко собирались они не раз, рисовали шишки, цапфы, шарниры, сочленения, чтобы наипроворнейше пушка их собиралась- разбиралась на перенос. Тут и были сейчас. И седенький Евдоким Иваныч, мало что росту невысокого, а ещё, по своему обычаю, и сев пониже на чурбачок, и махорочной газетной козьей ножкой попыхивая. И лобастый головастый Созонт Боголепов, мало что здоровей и ростом, и в плечах, – ещё и стоя, просторной спиной прислонясь к шкафу с моделями, и руки за себя – для куренья ему не надобны, так любил он стоять, ворочая на говорящих лысую тыквищу головы. Двое шишельников – один формовал, другой так сидел, без дела, обвиснув. Да парень носил на подносах из сушилки сухие шишки, на полки раскладывал. Да за одним верстаком щуплый столяр быстро управлялся в работе и не уставал частить-говорить таким же проворным тонким говорком. Да чахоточный впалогрудый унылый модельщик сидел на верстаке, не работал. И один верстак – пустой. И хотя ещё табуретка была свободная – Дмитриев тоже сел на пустой верстак, как в подтверждение, что свой. При его росте свешенные ноги доставали пол.
Старая литейка не отапливалась от заводской котельной, но здесь, в шишельной, стояла чугунная печка и сейчас, как всегда, пожирала обрезки и стружки, отдавая тёмно-красный накал. Воздух был сухой, тёплый, весёлый, приятно войти. Не простыл Дмитриев, а тепла хотелось.
Он был уже тут настолько свой, что не прервал, кто как был, так и остался.
– В общем, всю нашу таинственность продал он за три миллиона золотых рублей. И деньги получил от самого директора банка, – частил проворный мелкозубый столяр, а фуговал. – Теперь все наши планты у Вильгельма как на ладони.
В халате, с рейсмусом из кармана, столяр быстрым ловким движением ослабил винт верстака, переложил деталь другим боком и уже завинчивал. И не умолкал:
– А с чего началось. Немцы через его присылали царице лекарственные травы, значит, для царевича. Какие в Германии рощены, а в Расее не бывают.
– Врёшь, – молвил Созонт. – Таких трав нет, какие бы в России не росли.
– Ну, говорю! – взялся столяр за фуганок, а тот был ему едва ль не в полроста, от пояса до лба, и хватился фуговать, очень спеша. – А за что б тогда она выпродавала?
– А что, – вздохнул модельщик. – Очень вероятно у них и от чахотки произрастают.
– Да, так они травы присылали. Через етого Распутника. Он – царице подносил, а та ему всяк раз – конвертик за своей сургучной печатью. А в конвертике – что ей государь за то время проговорился, всё она записывала. И спрашивала Вильгельма, каких министров снимать. А их императорское величество – не в отца своего, мягкие очень. А в другой раз уговорено было, на какой фронт ейный лазаретный поезд иде, – там и будет наше наступление. А при Распутнике ещё состоял такой жидок, кажись Рувим Штейн. А у жидка того конь такой, что ль невидимый, он сразу – скок и к Вильгельму, скок и назад.
Не верили.
– Ну, може до самого Вильгельма не доходил, не знаю. А только и он миллионщиком стал. Теперь вот попался, говорят. Схопали.
Удивился Дмитриев: даже о Рубинштейне сюда дошло, только эдак. Не первый раз среди рабочих ему приходилось в этом роде слушать, это было как после сильного буревого дождя река взмучена, взрыжена, и несёт по ней мусор, хворост, брёвна, – перенять этого не может никто, жди, пока само пройдёт… Он и не пытался встревать, он знал, что переубедить всё равно невозможно. Ужасала глубина их невежества, но и тревоги: откуда им, правда, всё знать? Ужасали стены непонимания, нагороженные по России поперёк.
– В общем, дали немцы нашим министрам миллиард, чтоб они уморили миллион людей, по тыще рублей за человека, хошь бы и не солдат. И граф Федерикс за всех деньги взял. И в Питере, вот уже, с голоду смаривают… А ещё слух есть: в Царском Селе, в лазарете, один ранетый офицер в царицу стрелял. За то, что она немцев одобряет. Не попал.
Хотелось бы Дмитриеву подсесть к Евдокиму Иванычу – некуда, с Созонтом тоже у шкафа не станешь, и отзывать их неловко. Да и не было прямого вопроса. А была вот – роковая, вековая стеснённость перед тем, как говорить с рабочей толпой, виновность без вины, какая-то уязвимость, хотя был он перед ними честен, чист, и на своём месте, и своё дело знал, и в куртке рабочей, и телом здоров, и не косноязычен, а позавидуешь столяру-хорьку, этот и перед тысячей выскочит, не сробеет:
– Так что теперь пропало наше дело! – бойчил, фуговал, вот опять уже отвёртывал. – Советчики у его императорского величества все подкуплены. Аж до самого Питера мы запроданы. Пришёл от Вильгельма приказ: развалить всю Расею. – Впрочем, без страха, даже с весёлым злорадством.
– Ну, чего несёшь, острозубый? – лениво сказал Дмитриев.
Да и без него никто сполна столяру не верил.
Но и разубеждать начни – тоже не разубедишь.
Проглядывая отфуговку под дубовый угольник, столяр:
– А ещё есть тайное распоряжение: всем офицерам Елисеевскую ночь делать.
– Какую? – спросил модельщик.
– Елисеевскую.
– Иначе как-то, – сомневался тот. От чертежей ли, грамотный он был.
– Как же эт, ночь? – дивились шишельники.
– А вот, у кого специальной бумаги не найдётся – всех зараз кончать будут, и на фронте, и в тылу.
– От кого ж распоряжение?
– Значит, есть от кого, – со знанием обещал столяр.
– Подожди, – вник Дмитриев. Ведь это ж не в одной тут шишельной, это и по всем заводам так? – Откуда это ты всё, откуда?
– Да куда ни придёшь – везде одно говорят. И у нас тут рассказчики ходят. Социалы разные. И тоже жидки. Мол, вот заполыхает, пождите.
Да ведь это ужас разносился, зараза – и что же с ней поделать? Но ведь и повсюду, и выше – только в других словах.
– Мутят, как воду в сажалке весной, – пыхнул с чурбачка Малоземов. У него уж зубов иных не было, в разговоре слышалось, а седыми усами прикрыто было беззубье.
– Разворужился народ, – молвил Созонт от шкафа.
Созонт и Евдоким были земляки. Как и многие петербургские рабочие, не переписанные в мещан, они писались в виде на жительство и при каждой регистрации или полицейском обходе повторяли вслух,