застежками наверху, с такими прежде ходили по домам земские врачи, хоть был тяжел, судя по тому, как часто приезжий менял руку, но не отягощал и не мешал его отличному настроению.
Он завернул в последнюю, из самых отдаленных, никуда уже не ведущих улочек, тупичков, сплошь в садах, так что и домиков за ними почти невозможно было увидать, и столкнулся с инвалидом на костылях, который не спеша прогуливался в эту тихую рань. Вот, не спится же человеку, а казалось бы, отвоевался, отдал что мог, ну и спи себе, задавай храпака, наслаждайся тем, что все еще воюют, а ты свою войну закончил, да вдобавок еще остался жив. Так нет, ходят, бродят, смотрят… Чего смотрят! В другое бы время приезжий только бы раздражился такой встречей, не любя лишних свидетелей, но сегодня он почти обрадовался инвалиду и сам подошел к нему.
– Папашка! – крикнул еще издали, хоть было видно, что инвалид не стар и уж точно никак не годится ему в отцы. Теперь, когда он обратился к инвалиду, стало заметно, что приезжий чуть-чуть, ну самую малость, выпил. – Папашка! У тебя закурить не найдется?
Инвалид остановился, упираясь на костыли широкой грудью, за полой длинной шинели не виден был обрубок левой ноги, окинул приезжего неторопливым взглядом и саквояжик его осмотрел, и сапоги, хромовые, еще новенькие, сверкающие (в туалете на вокзале небось носовым платком тер), и шляпу тоже, потом огляделся, может, для того, чтобы убедиться, что день и вправду только начинается, а перед ним уже стоит этакий молодец расфранченный да навеселе.
Глуховато ответил, что не курит, врач ему из госпиталя настрого запретил. А прежде-то, смолоду, сглупу, очень даже курил, и все что попадя курил, и кору, и травку, и заварку испитую от чая, когда курева серьезного не было… Так что потерпеть приятелю придется, если терпелка не кончилась!
– Да за дорогу-то! В поезде! – воскликнул приезжий. – Бабы в попутчиках, хоть кто из мужиков! То же и на вокзале! – И засмеялся, растягивая длинный рот дугой и показывая крупные зубы: – А мне доктора, папашка, терпеть, наоборот, не велели… Опасно, говорят, для жизни… Терпеть-то!
Инвалид посмотрел на собеседника и покачал головой, в серых строгих глазах будто что-то смягчилось.
– Веселый ты… Однако. Не раненько начал-то?
– В самый раз, папашка! – воскликнул человек, поправив шляпу. – Я ведь не как-нибудь, я жениться приехал!
Инвалид не удивился. Мало ли всяких чудес повидал он за войну. Да и что же такого особенного, если мужчина в расцвете лет решил семьей обзавестись. Война на исходе, победная весна на дворе, а бабы за войну застоялись, задубели, им мужичок, да еще такой фартовый, как манна с небес, счастья небось кому- то полный рот!
– Сколько на твоих не заржавленных? – спросил между тем приезжий весельчак.
Инвалид покачал головой и указал кивком на солнышко:
– А вот мои часики… Думаю, пять-то отстукали.
– Пять? – переспросил приезжий. – Вот удивятся-то. Я ведь налётом, без предупреждения… Раз – и готово! – и снова захохотал.
Инвалид, глядя на него, тоже повеселел. Да и как не повеселеешь, если от человека такие счастливые лучи исходят. Поневоле развеселишься. И уже подделываясь под тон собеседника, он спросил как бы в шутку:
– Может, твоя невеста ничего не знает, а ты женихаешься, а?
Приезжий подхватил радостно:
– Но так она точно не знает! Спит и не знает. А? Папашка! А я ее сонную с флангов и в кольцо, чтобы время на раздумки у нее не оставалось! – И вдруг, уже всерьез, спросил: – Тебя, папашка, по затылку били?
– Меня? – переспросил инвалид, еще по инерции посмеиваясь. – На войне-то не разбирают, куда бьют.
– Война, папашка, всё! – категорически произнес приезжий. – Всё! Конец ей, я о любви говорю. Кот кошечку-то как ласкает, а? Он ее лапкой по макушке тяпнет, и она твоя… И котята, и прочее…
– Ты сам-то на каком фронте был? – спросил инвалид. Так уж теперь знакомились люди, отвоевавшись, искали не только земляков, но и однополчан. Да и человек становился понятнее, когда у него про фронт узнаешь.
Это как характеристика, даже более, для любого встречного поперечного.
Приезжий оскалил рот:
– Не спрашивай, папашка! Фронтов много… Есть такие, про которые ты и не знаешь… – Он уже собрался уходить, но оглянулся и добавил: – У каждого, папашка, свой фронт!
Инвалид со знанием отреагировал:
– Ну, да… Стало быть, в разведке. Или еще в этой… которые по вражеским тылам!
– По тылам! – захохотал человек громко, на всю улицу. – Вот уж в точку попал. По тылам, да все по вражеским! И столько врагов! Папашка! Столько, что не сосчитаешь!
– Ну, слава богу, что жив, – сказал миролюбиво инвалид. Но приезжий не слышал, ускоряя шаги в сторону самую дальнюю этой улицы, к дому, которого отсюда не было еще видать.
А в доме, куда направлялся странно веселый ранний гость, поднялась при первом свете девушка Катя. Накинув легкое платье, которое ей было чуть мало, вышла на крыльцо. Глянула на себя в крошечный осколочек зеркала, что был вставлен в столбик над умывальником, и сама себе не понравилась. «Фу, уродина… Обезьяна», – произнесла, показав язык, и отвернулась.
Все в это утро казалось ей противным: и собаки, которые ночью лаяли как сумасшедшие, не давали ей спать, и это серенькое утро, и деревья, и даже инвалид на дорожке за деревьями, хотя подумать, при чем тут, право, инвалид. Но, может, каждый день беспричинными гуляньями на рассвете он и будоражил собак? Впрочем, собаки и прежде лаяли, но Катя спала крепко, их не слышала. Это что-то с ней такое стало, что напала бессонница, и оттого можно сосчитать, сколько же стуков, скрипов раздастся в доме и сколько гавкнут собаки, привязанные за крыльцом, на задах.
Вот и сейчас, заслышав Катины мягкие шаги в резиновых ботах на босу ногу по крыльцу, они усилили голос, и Катя сказала вслух: «Ну чево раскричались-то? Сейчас, подождите… Сейчас накормлю».
Она вернулась в дом и уже появилась с кастрюлей. Собаки, почуяв съестное, встретили счастливым повизгиваньем, и лишь Катя подошла к ним ближе, бросились к ней, чуть ни сбивая с ног, натягивая со звоном цепь, и ловили бурду на лету, пока вываливала в деревянное долбленое корытце. Корытце было от прежней свиньи.
Собаки жадно поедали, чавкая и подергивая животами, а Катя смотрела, как они едят, и вдруг подумалось, так отчетливо, как никогда прежде: «А зачем я вообще живу? Вот они, и Дамка и Рекс, дом сторожат, для этого они родились, для этого их держат, а меня для чего? Если бы я поняла, для чего я родилась, я бы так не мучилась и спала бы, ведь для чего-то я нужна, раз я родилась? Я готова быть собакой, сидеть на цепи и лаять по ночам, и знать, что я кому-то нужна. Но я никому не нужна, в том-то и дело. И если бы меня не было, всем вокруг легче стало бы, потому что они бы тоже поняли, что меня не должно быть, и это просто ошибка природы, что я почему-то есть. А может, и вправду повеситься? Веревка в подвале лежит…»
Стало ей легко, когда она поняла, что ей надо делать. Впервые в это утро она улыбнулась и погладила Дамку. «Дура, – сказала ей. – Ты поела, и тебе хорошо. Только по ночам не надо лаять, а надо спать. А я решила, и я это сделаю. Можешь мне поверить».
Забыв про кастрюлю, про собак, она пошла в дальний конец огорода со своим новым и счастливым рожденным чувством, вдруг принесшим ей освобождение. Ей хотелось побыть с этим чувством подольше, укрепиться в нем, чтобы никто и ничто не могло в него сейчас вторгаться, а вторгнувшись, разрушить или хоть на ноготь мизинца изменить его.
В этот момент из дверей террасы выглянула Зина, чуть растрепанная, припухлая ото сна и в домашнем халате. Поняв, что племянницы нет, она дала рукой знак куда-то в глубину дверей, и тут же на пороге встал молодой человек – светлый, поджарый, миловидный, голубоглазый. Он натягивал на ходу пиджачок.
– Толик! – произнесла Зина негромко, но с чувством, понимая, что он сейчас скроется, пропадет, как делал каждое утро, и она останется на весь день одна, в своей бабьей пустоте. И теперь полусознательно она пыталась затянуть момент ухода. – Толик! – повторила она. – Подожди! Я заверну тебе завтрак на