что он недоволен собой, а в следующую минуту его раздражение могло обратиться на меня — и я удрал. Взбираясь по лестнице миссис Майкл, я еще не верил, что этот длиннющий, полный впечатлений день закончился.
4
Воскресенье второго ноября 1913 года я провел в поезде, направляясь из Ньюкасла в Эдинбург, к месту нашего следующего выступления. Это был не «Шотландский экспресс», а типичный воскресный поезд, который тащится медленно, с частыми остановками. Мы словно ползли неизвестно куда под мелким моросящим дождем. Дядя Ник и Сисси ехали на машине, но мне пришлось совершить это путешествие поездом, вместе с нашими пожитками. Важная часть моей работы состояла в том, чтобы наблюдать за нашим имуществом, а его было порядочно: декорация храма, аппаратура, реквизит и костюмы; надо было следить за выносом всего этого из одного театра и обеспечивать благополучную доставку в следующий. Кроме того, я в какой-то мере отвечал за Сэма и Бена Хейесов и за Барни, особенно за Барни. Но в тот день я о нем не беспокоился, потому что знал, что все трое едут в следующем вагоне и играют в «наполеон». В вагоне я был один, поезд — без коридоров, без вагона-ресторана — вообще без всего — был почти пуст. Подходящее время, чтобы подумать о том о сем, провести душевную инвентаризацию, задать себе несколько вопросов.
Я занял место Хислопа в номере в четверг, на первом представлении, а в пятницу и субботу участвовал уже в обоих. Во время своего дебюта, в индийском костюме и гриме, я чувствовал себя круглым дураком и, выйдя на освещенную площадку, при виде устремленных на меня со всех сторон глаз, был охвачен паническим страхом; однако тут же оправился и взял себя в руки. Сисси и Сэм Хейес говорили, что я был лучше Хислопа, который всегда работал торопливо и небрежно, а я, как и подобает художнику, обращался, оказывается, со всеми предметами с непринужденной точностью. Даже дядя Ник, от которого не часто можно было дождаться похвалы, после заключительного представления в субботу бросил мне несколько слов одобрения. Конечно, хозяйственные обязанности были для меня делом новым, но Сэм и Бен Хейесы мне помогали. В начале недели они поглядывали на меня косо, главным образом из-за того, что я был хозяйским племянником и вполне мог оказаться фискалом, но к концу недели они уже считали меня своим и сами вызвались помочь мне с переездом в Эдинбург.
Забегая вперед, скажу: мне хорошо работалось с Сэмом и Беном, но друзьями мы не стали. Есть люди, которые всегда кажутся чуть-чуть нереальными, а Сэм и Бен были именно таковы. Я не мог себе представить, чем они живут, что делают, оставшись вдвоем. Внешне они были почти одинаковы, оба говорили с одинаковым сильным вест-райдингским акцентом, почти не двигая губами, как чревовещатели. Из-за всего этого, да еще от того, что оба держались очень прямо, казалось, что они принадлежат к какой- то особой деревянной расе. Это были добросовестные надежные люди, и если им в жизни вообще что-то доставляло удовольствие, то, я думаю, — это была работа. Вне работы они все свое внимание отдавали игре на скачках. Единственным печатным текстом, который я видел у них в руках, было расписание заездов; они неторопливо и торжественно изучали его, прежде чем сделать следующую ставку. Как и когда они играли, я не знаю и никогда не видел их опечаленными проигрышем или в приподнятом настроении после выигрыша. Для них тут, кажется, не было никакого развлечения, все это они воспринимали острее и серьезнее, чем свою работу; и когда мне время от времени случалось наткнуться на них в баре, они, сидя за кружкой пива, неизменно вели загадочные разговоры с другими мрачными игроками, словно приверженцы какой-то неведомой религии. Они бы не стали играть в карты в поезде, если бы их не уговорил Барни.
Даже сейчас, спустя пятьдесят с лишним лет, я вижу Барни совершенно ясно. Главным в его наружности был лоб, огромный и выпуклый. Когда было видно только его лицо, он походил на сварливого философа. Руки у него были не такие уж короткие и довольно сильные, но ноги как у трехлетнего ребенка. Он проворно носился по сцене взад и вперед на своих коротеньких ножках, однако лет ему было не так уж мало, около сорока (так предполагал дядя Ник, который знал его лучше, чем я), и хотя он всегда старался показать, что энергии у него больше, чем у всех остальных, я иногда видел его большую печальную голову в каком-нибудь углу, где он сидел в полном изнеможении. Трудно было не испытывать к нему жалости, хотя он отвергал всякие ее проявления, но столь же трудно было проникнуться к нему и симпатией. Чтобы доказать, что он человек, а не уродец или домовой, он всегда чересчур усердствовал и всех этим раздражал. Если вокруг злились и кричали, он злился и кричал больше других. Если все веселились, он прямо из кожи лез, строя из себя шута горохового. Если дела шли плохо, он старался, чтобы они казались еще хуже. Если ему попадался бар, где можно было забраться на стул и быть принятым наравне с остальными без всяких шуток и насмешек, он непременно хотел угостить всю компанию, что было ему не по карману, и вскоре сам же первым напивался, потому что при его маленьком росте ему нельзя было особенно много пить. В его обществе трудно было оставаться долго, потому что он казался карикатурой на человека, напоминанием о нашей собственной глупости.
К счастью для себя, — хотя этого нельзя сказать с уверенностью, потому что он не получил никакого образования и едва ли умел читать и писать, — он родился и вырос на ярмарочной площади и всю свою жизнь провел во всяких увеселительных заведениях — ярмарках, цирках, пантомимах, варьете. Он был человеком настроения — иногда целыми днями дулся и молчал, а иногда болтал без умолку, отрывисто и бессвязно, так что слушать его было малоприятно; когда же он вдруг начинал предаваться воспоминаниям, он говорил очень возбужденно, много хвастал и врал без зазрения совести. При дяде Нике он всегда был тише воды ниже травы — не только потому, что дядя Ник был хозяином, но и потому, что он всерьез его боялся, словно считал, что дядя Ник вправду маг и волшебник. Меня он за такового не принимал, и так как я старался обращаться с ним как с человеком, а не уродцем, он очень привязался ко мне и даже просил, — правда, это было уже позже, — чтобы я брал его с собой на этюды. Сам он, несмотря на мои уговоры, никогда не пробовал рисовать или писать, но то, что я делал, приводило его в восторг. Он в некотором смысле стал непременным участником моей работы, хотя мало чем мог мне помочь, а только с важным видом суетился вокруг. Если около нас собиралось слишком много детей, он прогонял их, точно разъяренный гном. Но я забегаю вперед, все это было много позже.
Во всяком случае, уже в эту первую неделю в Ньюкасле я начал устанавливать распорядок, которому следовал во время всего путешествия. В хорошую погоду я выходил с альбомом на этюды. Если было сыро или слишком холодно, чтобы сидеть на одном месте, я ходил в местную картинную галерею или смотрел книги по искусству в городской библиотеке. Удобство работы в варьете, как я сразу же понял, состояло в том, что большая часть дня была у меня свободна и я мог заниматься тем, чем хотел. (Кроме того, я начал откладывать около трех фунтов из пяти, которые мне платили каждую неделю.) Итак, в моем полном распоряжении в этом медленно ползущем эдинбургском поезде оказался целый вагон; защищенный от холодного моросящего дождика, я чувствовал себя очень уютно, развалившись, с удовольствием покуривал трубку, набитую флотским табаком, и размышлял о предстоящих свободных днях и о золотых соверенах, которые я отложу; эти приятные размышления я предпочитал купленным в дорогу двум воскресным газетам с большими статьями про Уинстона Черчилля и адмирала фон Тирпица. Мы подползли к перрону Бервика- на-Твиде. Я открыл было дверь, но потом решил не выходить, вытянул ноги, снова зажег трубку и, поскольку мечтания мои были прерваны, развернул одну из газет. Через несколько минут раздался свисток кондуктора, и я привстал, чтобы посмотреть, закрыта ли дверь. Она была открыта, а поезд медленно отходил от станции. Я как раз успел подать руку какому-то человеку, который, войдя, захлопнул за собой дверь; поезд тут же стал набирать скорость. Желто-зелено-фиолетовое твидовое пальто и тяжелое, с присвистом и одышкой, дыхание заполнило все купе. Это был Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик.
— Спасибо, старина, — сказал он хриплым голосом. — А то пришлось бы мне там полночи проторчать, черт возьми. Вышел дать телеграмму. И вдобавок потерял титфер.
— Что потеряли?
— Не показывай своего невежества, дружок. Титфер, иначе «здравствуйте-прощайте», иначе говоря — шляпу. К тому же сделанную на заказ, в Вест-Энде. У Гарри Дж. Баррарда все на заказ. Вот я каков, старина, — единственный и неповторимый Гарри Дж. Баррард. — Он растянулся против меня, укрывшись своим чудовищным пальто, из-под которого торчали лишь его слишком черные крашеные волосы и длинное