в этом доме так, как ни в одном доме Шеффилда. Едва перешагнув порог, вы оказывались где-то за тридевять земель — может быть, в Санкт-Петербурге. Варвара была хорошая кухарка и потчевала нас русскими яствами — щами, борщом, крошечными пирожками с мясом и рыбой, цыплятами по-киевски, которые нравились только нам с Джули. Помогала ей прислуга — молодая толстуха по имени Анни, родом из маленького шахтерского городка (наши комнаты находились рядом, и храп ее отчетливо доносился сквозь стену), и таинственная старая русская женщина в черном платке, которая всегда молчала, но поглядывала на нас так, словно все мы были круглыми дураками.
Здесь не было принято кормить каждого постояльца отдельно, даже когда мы возвращались после представления. Все ели за одним большим столом в столовой. Кроме нас пятерых было еще двое постоянных жильцов на пансионе: тихая пожилая вдова, которая давала уроки игры на фортепиано, и тоже пожилой, но совсем не тихий профессор Ланселот Байерс — он преподавал где-то риторику и выступал с публичным чтением Диккенса. Этот человек высказывал одни ходячие мнения и банальности, причем изрекал их с невероятным апломбом и выговаривал каждую гласную и согласную так отчетливо, точно зачитывал государственный документ. Джули, дядю Ника и меня он раздражал или усыплял, но Сисси слушала его с открытым ртом, а Томми Бимиш, озорно сверкая глазами, старался его раззадорить. Потом, когда мы уехали из Шеффилда, он изумительно спародировал профессора Байерса в своем скетче, сочинив длинный нелепейший монолог.
Вынужденные проводить часть времени вместе, мы все сильно этим тяготились. Дядя Ник и Томми Бимиш уважали друг друга как артисты, совместно участвовали в спасении миссис Фостер-Джонс от тюрьмы, но настоящего расположения между ними не было. Джули не любила дядю Ника, презирала Сисси и должна была проявлять осторожность в отношении меня. Бедняжка Сисси совсем растерялась, но время от времени огрызалась на Джули. Томми я не нравился не только из-за того, что ко мне благоволила Джули, а он это знал. Я думаю, он не выносил меня отчасти потому, что я был молод и полон сил, вел иной образ жизни, и еще потому, что Джули наверняка рассказала ему о моей мечте стать художником, так что для него я не был настоящим артистом. Я не отвечал ему неприязнью, хотя под маской профессиональной веселости он разок-другой давал мне крепкого пинка, и пока еще не ревновал к нему Джули, это пришло чуть позже. Я пользовался впервые представившейся мне возможностью наблюдать его вблизи и пытался понять, что он за человек.
Я уже писал, что Томми, несомненно, был комик поразительный, почти великий. Когда он находился на сцене, вы чувствовали, что это прирожденный юморист, который не нуждается ни в трюках, придуманных другими, ни в каком-то специальном материале: он просто творил смешную до колик комедию из чего угодно и из ничего, заставляя вас хохотать просто потому, что он Томми Бимиш. На первый взгляд он оставался таким и вне сцены — человеком, для которого безудержная клоунада была чем-то естественным и необходимым, даже когда он второпях забегал промочить горло или занимал свое место за обеденным столом. (Впрочем, как почти всякий горький пьяница, ел он очень мало.) Пухлым круглым лицом, на котором пережитое не оставило никакого отпечатка, он часто напоминал веселого озорного мальчишку. Но его поблескивавшие любопытством глаза не были мальчишескими. Мне казалось порой, что они смотрят из-под маски на мир, который никогда не будет его миром. Правда, некоторые изумительные клоуны — Грок, например, — всегда представлялись нам наивными и полными радужных надежд пришельцами с другой планеты, серьезными существами, которые попали в незнакомые, трудные условия и совершенно подавлены тем, что дважды два равно четырем. Но к Томми это не относилось. Тут не было никакой наивности, никаких радужных надежд. В его клоунаде было что-то отчаянное и даже зловещее. Иногда я понимал, что за шутовской маской, сквозь которую глаза его смотрели так пристально и тревожно, таилась страшная бескрайняя пустыня, где он влачил свои дни среди побелевших костей, в жестокой опустошенности, растеряв и наивность, и всякую надежду. И в такие минуты я чувствовал, что он ненавидит всех нас, даже Джули.
Какая это была адская мука — жить с нею под одной крышей, постоянно чувствовать на себе любопытные взгляды и не иметь возможности ни минуты побыть вдвоем. Зачарованный ее мрачной, чуть поблекшей красотой, которую, кажется, один только я оценивал по достоинству, я тем не менее не был по- настоящему влюблен. Будь это Нэнси, я был бы счастлив просто одной ее близостью. Но Джули вызывала во мне чисто сексуальное возбуждение, которое она постоянно подогревала, доводя меня почти до кипения — отчасти из женского озорства, чтобы развлечься и рассеять скуку, но также и потому, — об этом я узнал позже, — что скоро сама начала закипать. Если мы случайно встречались на лестнице или на минуту оказывались наедине в гостиной или столовой, мы торопливо обнимались и целовались; и даже в присутствии остальных Джули умудрялась то мимоходом коснуться меня, то быстро и незаметно сжать мою руку, отчего я весь вспыхивал. Это была опасная игра, доставлявшая ей большое удовольствие, — по крайней мере, до тех пор, пока она не обнаружила, что сама охвачена пламенем. Вдобавок всю ту неделю в Шеффилде стояла скверная декабрьская погода, и я томился от безделья, потому что не мог, как ожидал, бродить по окрестностям с этюдником. Я без особой охоты пытался рисовать у себя на чердаке, но там было слишком уныло, да и к тому же мечты о Джули заслонили от меня все остальное; будь я в здравом уме, это можно было бы предвидеть.
Мы с Джули провели вместе только один день. Томми позавтракал с каким-то своим поклонником в клубе и вернулся домой, чтобы отоспаться. Джули сказала, что ей надо пройтись по магазинам. Мы вышли из дома по отдельности, но встретились в конце улицы. День был сырой и сумрачный, и мы первым делом зашли в маленький кинотеатр, где долго обнимались, глядя на Бронко Билли Андерсона и кейстоунских полицейских, а потом пили чай в соседнем кафе. Джули вначале была очень тихой и какой-то подавленной, но наконец заговорила.
— Что ты обо мне знаешь, Дик?
Я коротко пересказал ей то, что слышал от дяди Ника.
— Это правда, — сказала она. — Я жила с одним человеком, и вдруг все кончилось. Он исчез, а потом женился. Он любил выпить, вот и я пила с ним. А когда я осталась одна, начала пить за двоих. И тут я совершила роковую ошибку. Вместо того чтобы пить после работы, я пила до и во время спектакля. Однажды из-за меня пришлось опустить занавес, и тогда все всё узнали и меня выгнали. Тут уж не только с Вест-Эндом было покончено: меня даже в приличную гастрольную труппу не взяли бы. Мой единственный шанс, — а я хорошая актриса, милый, правда, хорошая, — состоял в том, чтобы получать сносное жалованье, скопить немного денег, бросить пить и уговорить кого-нибудь, чтобы меня взяли в Австралию или Южную Африку. После этого, если я буду в порядке, вест-эндские антрепренеры могут снова мною заинтересоваться. А такое жалованье, из которого можно что-то откладывать, мне предложил один Томми Бимиш. Он хотел мне помочь, потому что сам когда-то тоже оступился. Так нас стало двое. И я каждую неделю откладываю пятнадцать фунтов.
— Наверно, еще и потому, — сказал я язвительно, хотя, надеюсь, не злобно, — что у вас общая спальня.
Ее темные глаза сверкнули молнией, но голос звучал спокойно:
— Это, конечно, помогает. Но шлюхой я не стала, Дик, милый. Томми пришел мне на помощь. Я ему очень благодарна. Но не забывай, что я в состоянии подыгрывать ему в минуты, когда у любой другой актрисы вся роль вылетела бы из головы и она бы заявила, что бросает эту ужасную работу и что с ним невозможно иметь дело. Я каждый вечер по два раза отрабатываю свое жалованье на сцене, далеко от спальни, которую ты приплел к разговору, глупый мальчик. Ты что, ревнуешь?
— Нет, но скоро, наверно, начну.
— Ах, вот как? Разве ты не принимаешь какие-то вещи как само собой разумеющиеся?
— Нет, я бы не сказал. А спальню я помянул потому, что всю эту неделю думал о Томми и надеялся, что ты расскажешь, каков он на самом деле. — Я подождал немного, но она молчала, и я продолжал: — На сцене он удивительный, но в жизни я, пожалуй, его не люблю — как, впрочем, и он — меня.
— Это от зависти, — сказала Джули. — Просто потому, что ты молодой, сильный, красивый. Не думай об этом, милый.
— Рикарло говорит, он не в своем уме, — выпалил я.
Джули и бровью не повела.
— Чаще всего это очень умный и капризный ребенок, который может быть и очень добрым и благородным. Четыре дня из пяти, пожалуй.