против красных, в моем сознании восстают против белых, и я по ним сам творю легенду, прославляющую красную армию! Мало того, я, тогдашний несомненный контрреволюционер в сознании, теперь могу с такой силой заступиться за красных, что все написанное до сих пор о геройстве красных померкнет и покажется наивным и глупейшим самохвальством. Для этого только надо бы еще лет 50 прожить, потому что «победа» красных к тому времени может оказаться поражением страны, т. е. победа части за счет целого.
— Вот мы не стояли в хвостах!
Ездил в Москву. Виделся с Рябининым и согласился дать рассказ в новый журнал «Изобретатель». Вечером сошлись у Ашукина с Соболевым и Замошкиным. Читали «Легенды московские» Баранова.
Со славой надо обходиться очень расчетливо: то, что по заслугам — принимать с достоинством, а что сверх дается — возвращать с усмешкой. Никогда не быть «растроганным».
Рассказ «Сыр» и ненапечатанный «Змея» обнажают во мне нечто мужицкое, вроде стихийного коммунизма. Я поймал это в себе случайно и теперь буду постепенно брать в руки. Еще это есть в причащении самогонкой (рассказ «Барон Кыш»). Очень возможно происхождение этого от «со страхом Божиим и верою приступите». Я понимаю «взять в свои руки» так, что поставить это свое чувство как специфическое и показать возможность совсем другого отношения к «миру».
Небо такое ровно серое, что видишь на фоне его только шесты от антенны, такое низкое небо, что галки, сидящие на антеннах, едва виднеются в тумане. А грачи давно улетели, и давно уже должен бы веселый белый снег прикрыть, успокоить намученную произрастанием землю. Так все расквасилось, что даже по шоссе, на камушках, нога вязнет по щиколотку и на проселочной дороге, бывает, в колее нога погружается и по колено. Воздух пахнет живыми черными раками, земля — открытая могила, вспоминаешь, как стоял где-то у края с горстью глины в руке, бросил вместе с другими вниз, и там стукнуло о крышку гроба, и все время пахло из ямы, как теперь сырыми черными живыми раками. В такие страшные дни в ноябре у нас празднуют Октябрьскую революцию…
Когда лодки нашей экспедиции завернули из Нерли в Кубрю и пошли против течения, среди молодежи стало часто повторяться слово «Наташа». На привале отец Филимон, нанятый нами как гребец и проводник, подкладывал дрова в костер и говорил тихонько студенту: «Проведу!» — «Самогонка непременно будет», — уверял студент. «Сказал, проведу, и кончено», — ответил отец Филимон.
Вечером старшие члены экспедиции расположились ночевать в сторожке, младшие сотрудники разбили палатку. Под тем предлогом, что в сторожке мне душно, я отправился ночевать к ребятам и тоже сделался участником ночного заговора. Где-то в этих малопроходимых лесах угнездился одичалый барин, или прежний фабрикант, и жил только охотой на белок, куниц и лисиц. Его дочка Наташа училась на курсах, ребята на Кубре о ней вспомнили. Отец Филимон семнадцать лет тому назад Наташу крестил.
Стали мы совещаться и назначили выход экспедиции к Наташе в ту минуту, когда потухнет огонек в сторожке. Возвратиться решили непременно на восходе солнца, когда начальство спит особенно крепко.
Огонек скоро погас. Мы тихо вышли гуськом за отцом Филимоном по тропе на запад, где слабым светом догорала заря. Тропа спускалась в болото, и там мы ее потеряли. На суходоле рассыпались в поисках тропы, скоро кто-то наткнулся, мы скричались и пошли дальше с пением. Заря догорела, мы опять спустились в болото, покрытое мелким кустарником, и тут окончательно и безнадежно потеряли тропу. Прошло много времени. Наконец
— Видите стрелки? — сказал он. — На этой тропе поставлены стрелки, а на той крестики.
Мы ничего не понимали.
— А еще говорите, не бараны, — сказал отец Филимон, — неужели вы не понимаете: крестами метил мужик, человек темный, а стрелку темный человек не поставит, стрелками метит человек образованный.
И, оказалось, правда: по стрелкам мы скоро пришли на место, где угнездился охотник с Наташей, и пировали всю ночь, прославляя сметливость отца Филимона.
Путешествие с Горьким по Руси оказывается мне во всех отношениях невыгодным: интеллигенция бранится за то, что я пишу лучше Горького, а он пишет о мне предисловие, «народ», глядя на Горького, разглядит нечто, мимо чего он прошел бы, не обратив внимания. Это «нечто» — тщательно скрываемая мной ненависть к «публичности», к среднему читателю. Я предназначаю свои книги друзьям, которых немного теперь, в надежде, что когда-нибудь их будет больше, а с Горьким я прямо попаду в лапы врагов своих.
— Ну, пущай ему Пришвин нравится, а вот нам сам Горький нравится, а Пришвин — нет.
Не понравился как-то коммуне писатель М. Пришвин: ему вынесли суровый приговор. Когда крестьянам указали, что сам Горький хвалит Пришвина, они ответили:
— Ну, пущай ему Пришвин нравится, а вот нам сам Горький нравится, а Пришвин — нет…
Следующая вырезка из того же номера газеты показывает, как зорко следит за писателями некий синклит и как точно распределяет их по ступеням революционной лестницы: я, например, оказываюсь в левом центре правого крыла значительной группы квалифицированной интеллигенции, отчасти старой, отчасти новой, живущей преимущественно интересами своего ремесла. Вот эта вырезка.
Иногда небесполезно на все это обратить внимание, чтобы знать свое место и не совать нос, куда не следует.