Далее остаются так называемые «попутчики» — разношерстная группа, нуждающаяся в дифференциации. Если мы отделим в ней «левые элементы» от «правых» и «центра», то и здесь станет ясным, что термин «попутчик» обманывает наше зрение, затушевывая истинное положение дел. Никакого «попутничества», в сущности, уже не существует. Но есть смешанная группа писателей, из которых одна часть, революционная, тяготеет к пролетариату, другая часть — либо тяготеет к крестьянству (мелкобуржуазное крыло), либо представляет самостоятельное буржуазное направление, отражающее духовный лик частью сохранившейся дореволюционной буржуазии, частью народившейся новой, нэповской. И, наконец, самая значительная группа представляет литературу квалифицированной интеллигенции, отчасти старой, отчасти новой, живущей преимущественно интересами своего ремесла в зависимости от внешних условий, тяготеющей то влево, то вправо. Здесь можно говорить о левом центре и центре правом.
К левому крылу литературы революционной интеллигенции мы отнесем Маяковского, Асеева, Третьякова, Пастернака, Сельвинского и конструктивистов, писателей «Перевала» (за исключением его крестьянских писателей, о которых говорилось выше), Бабеля, Сейфуллину, Н. Тихонова. К правому — Е. Замятина, М. Булгакова, М. Зощенко, А. Белого. В левом центре оказываются Ю. Тынянов, Б. Пильняк, Л. Леонов, Константин Федин, М. Пришвин, М. Шагинян, Н. Огнев. В правом — А. Толстой, В. Вересаев, Вс. Иванов последнего периода, Глеб Алексеев, С. Сергеев-Ценский, Н. Никандров, О. Мандельштам.
Все это очень условно, разумеется. Писатель не стоит на месте — он движется и под влиянием процессов, происходящих вовне, и внутренних процессов сознания. Границы, намеченные нами, — условны, это следует помнить. С такими условными подразделениями приходится мириться. Надо только смотреть на них, как на «рабочую гипотезу», которую не следует превращать в раз навсегда данную и застывшую схему.
Всего только два часа от Москвы по железной дороге и по шоссе на извозчике три, будет Дубна, та самая река, на берегах которой в наше время индустриальных планов один замечательнейший поэт современности увидел русалок, леших и чертей всех пород. Бедный я человек, нет у меня ни такой фантазии, ни такого волшебного языка. Но много, много я потрудился в поисках таких мест на Дубне, где не ступала еще нога человека. И я достиг своего, я знаю такие места и, признаюсь, у меня сжимается сердце от злости, когда кто-нибудь начинает хвалиться Центральной Африкой, Новой Гвинеей и всякими джунглями. Нет таких мест там, чтобы никто не бывал, и невозможно бы было пройти, а у нас я укажу: и не бывал никто и пока пройти невозможно. Не раз я, конечно, задумывался о причинах моего тяготения к таким необычайно диким местам. Что, разве не вижу я там жалкого человека, и чем глуше, тем хуже, что, разве могу я совсем выбросить из головы цивилизацию и поселиться тут? Нет, конечно, и вот именно в этом-то и есть для меня вся прелесть таких мест, что захочу, и в тот же день иду по Кузнецкому мосту, захочу — на Кузнецком поутру, а вечером перескакиваю окнища в заросшей черной ольхой трясине с постоянной опаской попасть головой в естественную петлю из хмеля и так повеситься, — такое с иными бывало! Нет, я не вижу причин отстаивать такие места, кроме как для себя самого: уж очень тут хорошо думается и чувство рождается такой силы, что в каждой зверушке свою родню узнаешь.
Сидишь в челноке где-нибудь под кустом на плесе, из-под воды торчит телорез, на воде белые лилии, под водой сабли тростников и черные шашки вроде снарядов, и утята свистят, — чего-чего нет! И вот приходит в голову, что все это было в себе, что все это я сам в своем происхождении. В науке остатки животных и растений из какой-нибудь отдаленнейшей эпохи, продолжающие жить и в наше время, называются реликтами. А я себе тут, на плесах Дубны, придумал, что и все эти животные и растения реликты меня самого, что все это я сам, раскрытый в своем происхождении. Придет ли такое чувство на Кузнецком мосту! А между тем, если прямо с плеса явиться на Кузнецкий, то и лицо толпы раскрывается как реликты постоянного творчества какого-то высшего существа, и от этого вроде как бы любить начинаешь людей. Затем вот и пробиваюсь к местам, где не бывала нога человека, а конечно, если так поставить вопрос, что или Кузнецкий, или русалки, вздор получается совершенный: хороших и дурных людей везде поровну, а живется в диких местах человеку иначе, так плохо, что хуже и некуда.
Недалеко ходить, вот деревушка Замошье на Дубне, к ней сейчас по гати можно из Заболотья пробраться сухой ногой.
Бывают неудачники от внешних причин, многих, например, война искалечила, а другие из-за войны не могли изучить до конца избранное по склонности дело и тому подобное. Такие неудачи, не зависящие от себя самого, беда поправимая, потому что от внешних причин неудача не бывает личная, если остался слепым, то есть много слепых: без рук, без ног, опять есть безрукие и безногие, всякому из них есть общество свое и своя пара найдется даже, привычка до того залечивает внешнюю рану, что безногий человек может до того преодолеть свою неудачу, что сделается гораздо счастливей быстроходного.
Настоящий неудачник предопределен в своей неудаче, и если бы можно было его вывернуть изнутри и рассмотреть совершенно, то оказалось бы, что хитрец притворялся, он жил тоже недурно, отталкивая сам от себя бытие и создавая себе свой собственный мир «высший», в отношении которого обыкновенное всеобщее бытие есть срам и стыд. Конечно, как и везде, тут все в степени, есть отрицатели демонические, — какие это неудачники! Есть отрицатели бытия, мнящие себя спасителями мира или, по крайней мере, его реформаторами. Настоящий неудачник, входя в сферу отрицания, одним глазом смотрит на бытие и постоянно скорбит о себе, что он не такой (втайне: высший), он даже по страху к полному отрицанию пробует вроде как бы исправиться, хватается за дело, и вот тут получается странное явление: человеку этому умному, развитому гораздо больше других, ничего не удается. И все потому, что он работал не весь в деле, а только наполовину, другая часть его отсутствует, и эта часть в его сознании «лучшая». Таких людей в Петербурге было великое множество, в самом простейшем виде это разделение было на службу и кофейни.
Здоровьишко неважное.
Так себе идут дела.
Очередь за хлебом.
Плохо!
Летом Сталин погрозил коллективизмом, и хлеб спрятался. Так, видно, надо, а то сейчас чуть бы воли немного гражданам, дали бы они знать, где раки зимуют. Далеко ходить незачем, чтобы определиться в настроениях. Вот я три месяца бездельничал, на глазах крестьян ежедневно стрелял, охотился с прекрасными собаками. После всего разговорился душевно с одним мужичком и сказал ему: «За кого меня принимают, за богатого бездельника какого-нибудь, наверно?» — «Нет, — ответил мужик, — вас многие жалеют: вот этот, говорят, жил когда-то человеком, этот пожил! А теперь вспоминает, постреливает, только и осталось всего. Многие сильно жалеют».
В темноте чуть попорошило и мелкие лужи замерзли, но к 10 у. только грязи прибавилось. Пьяный сторож идет по улице с мешком собранных корок хлеба на спине и проклинает советскую власть, предавая анафеме коллектив:
— Хотели соединить в одно, у, проклятые!
Полная свобода слова, далеко можно слышать этого громкоговорителя:
— Коммунисты проклятые!