Белоголовый еще издали увидел на террасе Герцена, — он с любопытством всматривался в пришельца. Не узнал, хотя они и виделись уже в Лондоне. Доктор назвался и увидел, что лицо Герцена осветилось — он был рад соотечественнику. Белоголовый нашел, что за шесть лет, что они не виделись, Герцен 'почти не изменился'. Правда, 'седины прибавилось в бороде', но 'блеск выразительных глаз и юношеская живость речи, движений' были все те же.

В ту первую свою встречу Белоголовый видел Герцена 'в зените его славы', 'его имя и 'Колокол' пользовались в России не только популярностью, но и представляли из себя своего рода высшую инстанцию, к которой апеллировали все, искавшие правды, — и даже правительство не оставалось совсем глухо и нечувствительно к тем внушениям и замечаниям, какими так щедро и в такой остроумной форме наделял его наш знаменитый публицист 'с того берега'. С тех пор многое изменилось: польское восстание и радикальное отношение к нему 'Колокола', наступившая затем и постепенно усилившаяся реакция — все это прямо отозвалось на положении Герцена, тем более что русское общество не могло оказать ему существенной поддержки, а огромное реакционное большинство с жадностью прислушивалось к злобным инсинуациям против Герцена, и индифференты легко проникались ими'. Так понимал сложившуюся ситуацию Белоголовый. Она и была предметом их разговора. По словам Белоголового, Герцен сказал: 'Как мне ни печально такое сознание, но я не настолько самонадеян, чтобы отрицать факт охлаждения ко мне русской публики. Видя невозможность оказывать впредь давление на правительственные круги посредством нашего общественного мнения, которое стало ко мне гораздо равнодушнее, я хочу теперь изменить свою тактику и обратиться к суду европейского общества, хочу попробовать издавать 'Колокол' на французском языке и сообщать в нем сведения о русских порядках… Жаль мне мой прежний русский 'Колокол', ио делать нечего!' Он говорил, что не видит близкой возможности для перемены в русской жизни, что журнал приносит ему вот уже два года убыток, что имущественные дела его не блестящи, а семья растет… Разговор соскользнул на бытовую тему, и тут Белоголовый сказал, что один его хороший знакомый собирается в скором времени появиться в Женеве, быть у Герцена с визитом. Знакомый, добавил он, намерен вообще порвать все связи с Россией и поселиться где-нибудь в Европе в качестве эмигранта.

Белоголовый ожидал, что Герцен поддержит эту идею, но, к своему удивлению, услышал совсем обратное:

— Бога ради, — откликнулся тот с живостью, — уговорите вашего приятеля не делать этого; эмиграция для русского человека — вещь ужасная; говорю по собственному опыту; это не жизнь и не смерть, а это нечто худшее, чем последняя. Какое-то глупое, беспочвенное прозябание… Мне не раз приходилось раздумывать на эту тему, и верьте, не верьте, — но если бы мне теперь предложили на выбор мою теперешнюю скитальческую жизнь или сибирскую каторгу, то, мне кажется, я бы без колебаний выбрал последнюю. Я не знаю на свете положения более жалкого, более бесцельного, как положение русского эмигранта…

Итог прошедшему 1865 году Герцен подвел в письме к сыну. Как ни кинь, а получалось все же, что 'плохого прибыло'. И главным, что окрашивало год в темные тона, было все же ухудшавшееся здоровье Огарева. Герцен написал сыну с полной определенностью — 'видимое разрушение Огарева'. 'Наконец он таки сломил свой организм… Временами он оживает и свежеет, но вообще в каком-то печально- болезненном Schwarmer'cтвe (мечтательстве. — В.П.). В последнем листе 'Колокола' прекрасная статья его — это почти все за шесть месяцев'. Герцен имел в виду первое письмо Огарева из серии 'Частные письма об общем вопросе'. Работа эта, посвященная русскому социализму, появилась в 'Колоколе' 1 января 1866 года. Что касается издательских дел, то и тут Герцен должен был признать, что год не порадовал его удачей. 'Колокол' все-таки идет плохо'. Неладно было и в семье. В декабре Герцен ездил в Монтре, где жила в это время Наталья Алексеевна. Хотелось быть вместе в годовщину смерти 'маленьких'. Надеялся, что хоть общее горе примирит Наталью Алексеевну с Татой. Надежда, как это случалось уже много раз, опять оказалась эфемерной. 'Невозможность близости во имя воспитанья Лизы между Natalie и Татой — тоже большое несчастие'. Таков был вывод из поездки в Монтре.

Однажды, услышав от Н.М. Сатина, мужа сестры Натальи Алексеевны, что Огарев как будто бы сжег его письма, Герцен написал: 'Это скверно, лучше бы сжег дюйм мизинца на левой руке у меня. Наши письма — важнейший документ развития, в них время от времени отражаются все модуляции, отзываются все впечатления на душу, ну, как можно жечь такие вещи?' Как не хватало этих писем автору 'Былого и дум'! Мемуар продолжал разрастаться, он далеко уже вышел и за пределы семейной драмы, воспоминаний о детстве, ссылке. Мелькнула и революционная Франция 1848 года. Но Герцен не очень задержался здесь на описании событий, они были подробно изложены в его 'Письмах из Франции и Италии'. В мемуар властно входило время, которое 'воспитывало' героев. От главы к главе оно заявляло о себе все более громко. Герцен создавал свой мемуар шестнадцать лет вплоть до весны 1868 года. 'Былое и думы' писались не по порядку глав. Каждая глава подолгу вынашивалась ('год обдумывал'), потом возникали варианты ('сто раз переписывал'), и каждая глава пропускалась 'сквозь кровь и слезы'.

При жизни Герцен опубликовал все главы, которые считал возможным обнародовать. Они печатались в альманахе 'Полярная звезда', а ряд глав впервые появился и в 'Колоколе'. Отдельное издание 'Былого и дум' начал готовить еще в 1860 году. Первые два тома мемуаров вышли в 1861 году. Затем последовал третий том, составившийся из произведений Герцена, написанных в 30 — 40-х годах, но тематически примыкающих к 'Былому и думам'. Последний, четвертый том Герцен издал уже в Женеве в 1866 году. Он собирался опубликовать и пятый и шестой тома мемуаров, для них у него были уже написаны главы, но сделать этого не успел. После смерти Герцена 'Былое и думы' переиздавались не раз, однако полностью они вышли только в составе Полного собрания сочинений Герцена под редакцией М.К. Лемке, уже после Октябрьской революции.

Заголовки и подзаголовки 'Былого и дум' наводят на мысль, что это не мемуары, а историческая хроника. В них присутствуют или события эпохи, или их участники — люди. В первых четырех частях — и 'Пожар Москвы', и 'Сунгуровское дело', 'Славянофилы и панславизм', 'Смерть Александра I и 14 декабря'. Внутри заголовков — 'Граф Аракчеев и…', 'М.Ф. Орлов', 'В. Гюго', 'Ледрю-Роллен', 'Роберт Оуэн'… Книга густо населена людьми, оставившими тот или иной след на путях и перепутьях истории.

Впоследствии А.М. Горький скажет: Герцен 'представляет собою целую область, страну, изумительно богатую мыслями', 'Былое и думы' бесспорно центр, столица этой богатейшей державы. 'Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц', — признавался Герцен еще в романе 'Кто виноват?'. Интерес к человеческой личности был органичен для Герцена и стоял в тесной связи с общими его мыслями о переустройстве всего человеческого общества на новых началах. Для него было несомненным, что 'грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственного человека'.

Прочтя 'Что делать?' Чернышевского, Герцен не был удовлетворен художественным уровнем романа, но очень рекомендовал дочери ознакомиться с ним. Новая этика человеческих отношений, которую проповедовал Чернышевский в 'Что делать?', для Герцена перекрывала с лихвой все несовершенства формы. Так и должно было быть. Еще Белинский когда-то замечал, что Герцен принадлежит к тому типу писателей, у которых 'мысль всегда впереди', для них 'важен не предмет, а смысл предмета, — и их вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязательным смысл его'. Белинский назвал Герцена 'поэтом гуманности'. 'У тебя, — писал он — как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной… талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре'. Точно так ощущал и сам Герцен. В 1865 году он писал Огареву: 'Гуманность… основа моего характера; оттого-то все не гуманное меня раздражает больше преступного. Украдь у меня кошелек, я подосадую — и баста, а начни вора при мне пытать — я за него лягу костьми'. Присущая натуре его гуманность подкреплялась выношенными убеждениями — все это, вместе взятое, давало опору для жизни, определяло этику его поведения по отношению к дальним и ближним — ив частности к семье, которая то убывала, то снова расширялась.

Неизменно близким человеком для Герцена был Огарев и оставался таковым, в какие сложные ситуации ни ставила бы их жизнь. Тата писала уже после смерти отца, что Огарев был 'единственным в самом деле интимным другом папаши, который жил почти что безразлучно с ним последние 15 лет и от

Вы читаете Герцен
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату