один из самых рьяных русских гегельянцев той поры, человек, который сыграет в жизни Герцена заметную роль, — Михаил Бакунин. Бакунин уверял, что раз жизнь только проявление духа, то, значит, в действительной жизни нет действительного зла, нет и случайностей. Есть необходимость, разумность, благо. И Бакунин, а за ним и Белинский, и многие, кто прежде группировался вокруг Станкевича, восприняли гегелевскую формулу, сокращенную Бакуниным: 'Что действительно — то разумно'. Бакунин вслед за гегельянцами взял в то время у Гегеля самую реакционную суть его системы и пошел значительно далее в смысле признания разумности действительности, Гегель — прусской, Бакунин — русской. Он ратовал за примирение с нею, отрицая необходимость, да и возможность революционной борьбы. Несколько позже Бакунин выступил в 'Московском наблюдателе' с предисловием к переводу 'Гимназических речей' Гегеля, где, в частности, писал: 'Действительный мир выше его (человека, изучающего философию. — В.П.) жалкой и бессильной индивидуальности; он не способен понять истины и блаженства действительного мира, конечный рассудок мешает ему видеть, что в жизни все прекрасно, все благо, и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа…' Бакунин, провозгласив действительность разумной, ополчился на французское воспитание русских, которое 'образует не крепкого и действительного русского человека, преданного Царю и Отечеству, а что-то такое среднее, бесцветное и бесхарактерное'.
Белинский недолго находился в плену этой бакунинско-гегелевской формулы, но именно при первом знакомстве с Герценом он пребывал в состоянии 'индийского покоя', примирения с действительностью. 'Белинский, — вспоминает Герцен, — самая деятельная, порывистая диалектически страстная натура бойца — проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы…' 'Знаете ли, что с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?' — 'Без всякого сомнения, — отвечал Белинский и прочел мне 'Бородинскую годовщину' Пушкина. Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами…'
Увы, Белинский был не одинок в своем заблуждении относительно разумности действительности. Огарев известил Герцена, что собирается 'переработать всю эту массу новых понятий и примириться с миром и собою'. 'Друг! — писал он Герцену, — я вижу один выход из теперешнего душного воздуха… Право, есть примирение с жизнью, и оно основано на том, что в самом же деле жизнь прекрасна, все в мире прекрасно'. Огарев, так же как и Белинский, недолго заблуждался относительно 'прекрасной действительности'. И никто иной, а Герцен всячески способствовал тому, чтобы 'развеять иллюзии'. Но для этого нужно было вновь и вновь вчитываться в Гегеля.
С Белинским Герцен расстался холодно. Виссарион Григорьевич переезжал в Петербург, чтобы сотрудничать в 'Отечественных записках'. Продолжение их споров было еще впереди.
В этот приезд в Москву, очевидно, состоялось знакомство Герцена с Иваном Павловичем Галаховым. Аристократ по воспитанию, Галахов недолго прослужил в Измайловском полку, затем, по словам Герцена, 'принялся сеоя воспитывать в самом деле'. 'Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпимостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни'. Брался за то, за это, 'постучался даже в католическую церковь'. Бросив католицизм, обратился к философии, но 'ее холодные, неприветные сени отстращали его, и он на несколько лет остановился на фурьеризме'. Галахов долго скитался по заграницам, но на всю жизнь сохранил теплую память о Герцене, ведь 'в Москве более и ближе всего было с вами', — писал он Герцену в 1845 году. Да и Герцен говорил, что Галахов 'чудный, прекрасный человек; как-то на нем иногда хорошо остановить глаза и душу: так все благородно и чисто в нем'. Василий Петрович Боткин, с которым Герцен, судя по всему, также познакомился в это же время, был во многом прямой противоположностью Галахову. Сын богатого купца (Герцен иногда величает его 'кулаком'), Боткин, 'резонер в музыке и философ в живописи', 'был один из самых полных представителей московских ультрагегельянцев'. 'Он всю жизнь носился в эстетическом небе, в философских и критических подробностях…' Он, по словам Герцена, возводил 'все в жизни к философскому значению, делая скучным все живое — пережеванным все свежее, словом, не оставляя в своей непосредственности ни одного движения души'. Правда, эти отзывы Герцена о Боткине даны уже позже, когда писались 'Былое и думы'. А по свежим впечатлениям в дневнике он говорит о Боткине наряду с Кетчером: 'Какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная'. В пору, когда Герцен познакомился с Боткиным, тот был одним из друзей Белинского.
1 октября 1839 года Герценам пришлось возвратиться во Владимир. Но у Ивана Алексеевича в отношении сына были свои планы. Он во что бы то ни стало хотел видеть его в чинах и обязательно преуспевающим не где-нибудь, а в Петербурге. Для Яковлева, имевшего обширнейший связи, состоявшего в родстве с людьми, которые при Николае I вскарабкались на вершину чиновничьей пирамиды, не доставляло труда пристроить сына. И Герцен готовился к поездке в Петербург, чтобы начать хлопоты по переводе своем в столицу. Отъезд задержала болезнь Натальи Александровны. Герцен не отходил от постели больной; когда же она засыпала, брался за книги. Встреча с новыми людьми, спор с Белинским, гегельянство, так пронзительно окрасившее всю духовную жизнь людей думающих, требовали работы и работы, чтобы не отстать, чтобы выработать общую идею. Герцен хотел встретить неизбежные споры во всеоружии знаний. И прежде всего Гегеля. Его произведения предстояло прочесть от корки до корки, да и не просто прочесть. Без новых знаний человек 'не полн, не современен'.
Биографы Герцена, радуясь его семейному счастью, с сожалением отмечают, что переписка Александра Ивановича и Наташи оборвалась. Естественно, что она стала ненужной при 'гармонии под одной крышей'. А ведь именно эти письма и были той ариадновой нитью, следуя которой ученые и писатели выбирались из лабиринта герценовских творческих замыслов и свершений, — вспомним, что большинство автографов Герцена за эти годы утеряно. Письма из Владимира октября — начала декабря 1839 года немногочисленны, да и часть их (например, все письма домой — Ивану Алексеевичу) не сохранилась. Но, зная Герцена, можно с уверенностью сказать, что и в эти месяцы он, не слишком обремененный делами служебными, помимо интенсивного чтения, о чем он говорит в письме к Огареву от 14 ноября ('одно из мощнейших средств для нас теперь чтение' — 'я иду вперед, решительно иду'), продолжал работу и над 'Записками одного молодого человека'.
Тяжелым наследием краткого пребывания в Москве была ссора с Марией Львовной Огаревой. Мария Львовна боялась и ненавидела Герцена. Ее влекли аристократические салоны, и она насильно тащила Огарева в этот мир, где он изнывал от пустоты и скуки. 'Вспыльчивая, самолюбивая и не привыкнувшая себя обуздывать, она оскорбляла самолюбия…' 'Она упрекала меня в разрушении ее счастья из самолюбивого притязания на исключительную дружбу Огарева, в отталкивающей гордости. Я чувствовал, что это несправедливо, и, в свою очередь, сделался жесток и беспощаден…' Потом, через несколько лет, Герцен казнил себя, нет, не за то, что был беспощаден к Марии Львовне (которая говорила, что даже хотела отравить Герцена), беспощадным был он и его друзья к Огареву. 'Его никто не пощадил, ни я, ни другие'. А Огарев умолял об одном — 'помиритесь', но 'мы свирепо расходились, четвертуя его, как палачи'.
Герцен снова в Москве. Не заезжая домой — прямо к Огареву. Он так хотел быть у него 6 декабря, в Николин День, но прибыл 7-го. Мария Львовна приняла холодно, сказала, что Огарев у Кетчера. У Кетчера застал и Огарева, и Сазонова, и, что в тот момент важнее, Михаила Семеновича Щепкина, с которым Герцен знаком еще не был. Михаил Семенович был в ту пору уже на вершине своей славы. Сын крепостного, он только в 35 лет смог выкупиться из крепостной неволи при денежной поддержке многих писателей, художников и князя Репнина. Очутившись в Москве, Щепкин скоро стал своим человеком в кругу московских писателей и профессуры, которые, как сам он признавался в своих 'Записках', 'научили его мыслить и глубоко понимать русское искусство'. Пушкин убедил Щепкина вести 'Записки' и даже написал в них первые строки.
Им восхищались все. Погодин заявлял, что Щепкин является 'достойным помощником, дополнителен и истолкователем великих мастеров сцены, от Шекспира и Мольера до наших отечественных писателей — Фонвизина, Капниста, Грибоедова, Гоголя, Шаховского, Загоскина и Островского'. Белинский, пораженный комическим, актерским гением Щепкина, писал: 'Щепкин — художник; для него изучить роль не значит один раз приготовиться для нее, а потом повторять себя в ней: для него каждое новое представление есть новое изучение'. 'Жить для Щепкина, — говорил С.Т. Аксаков, — значило играть на театре; играть — значило жить'. И Герцен в этот вечер первого знакомства с великим актером 'хохотал, как безумный, от его дара рассказывать анекдоты'.