грубость, недоверие травмируют, порождают безразличие. Он, полковник Шляхтин, остается при своем мнении. В одном Хабаров прав: вполне возможно, что всем сидящим в зале завтра придется принять бой и отдать жизнь ради жизни других. «На то мы и солдаты». Но это ложь, будто он, полковник Шляхтин, страдает такими пороками, которые отталкивают от него людей, нагнетают страх и глушат инициативу. «Вранье все это!..»
Иван Прохорович не старался вникать в приводимые Хабаровым факты. Детали Шляхтина мало трогали, хотя сами по себе и были очень неприятны. Для него полной неожиданностью явилось то, что все выступления, начиная с петелинского, били по нему, командиру, а собрание — он видел это — одобряло такие действия. И это было больнее всего — словно он враг какой-то, а не человек, который больше всех болеет за полк и всего себя отдает службе. Чего же еще хотят они?
Теперь Иван Прохорович желал одного: скорей бы наступил конец его публичной экзекуции. Он был в гневе на всех. Даже на самого себя. За то, что своими отдельными промашками дал козыри охотникам обличать. За то, что сейчас не мог встать и хватить кулаком по столу: «Прекратить! Запрещаю!» — как не в силах был опровергнуть возведенные против него обвинения. То, о чем здесь говорили, действительно было. Именно так он и поступал. Но не потому, что, как тщатся тут доказать, намеренно желал стреножить политаппарат и партийную организацию. Просто он был волевым командиром-единоначальником, считал и считает, что без жесткой требовательности командира воинская часть в современных условиях не может быть боеготовной. И отказаться сразу от своих убеждений в угоду тем, кто его чернил, Иван Прохорович не мог. Поэтому, когда начальник политотдела шепнул ему: «Надо бы тебе выступить», — Шляхтин зло ответил: «Не буду». Он вообще недолюбливал Ерохина за то, что тот не раз становился ему поперек пути. Так было в истории с хлюпиком Перначевым. Или с тем же злополучным собранием. «Ты почему самоуправствуешь?» — прицепился тогда к Ивану Прохоровичу Ерохин. «Кто-то уже донес», — с раздражением подумал Иван Прохорович, но сказал: «Были дела поважнее, вот и пришлось перенести собрание». — «Перенести? — Ерохин с недоверчивым прищуром снизу поглядел на Ивана Прохоровича и напомнил: — Собрание проходило по плану партполитработы». — «План — не догма», — попытался отшутиться Иван Прохорович. Ерохина заело. «Ты с новой Инструкцией ЦК партийным организациям в армии знаком?» — «Знаком». — «А нарушаешь. Смотри, Иван Прохорович, ответишь за такие штучки». — «Я отвечу, если полк небоеспособным окажется». Но Ерохин пропустил реплику мимо ушей и продолжал твердить свое: «Я тебе, Иван Прохорович, по-хорошему советую. Небось знаешь, как теперь, после двадцатого съезда, решается вопрос о восстановлении ленинских норм партийной жизни?» — «Знаю». — «Вот и учти».
…В своем выступлении на собрании Ерохин припомнил этот разговор и заявил, что Шляхтин, как видно, ничего не учел.
Иван Прохорович окончательно решил никаких объяснений не давать. Если понадобится, он все доложит тому, кто подписал приказ о его назначении.
А собрание шло своим чередом. После обычных процедур — заключительного слова докладчика, обсуждения и принятия резолюции, выдвижения кандидатур в состав бюро — Иван Прохорович, пока счетная комиссия заполняла избирательные бюллетени, вышел из клуба. На дворе было тихо и чисто. Выпавший днем первый снег голубовато отсвечивал в матовом сиянии молодого месяца, который торопливо скользил по зеленовато-синей глади. Вдруг он нырнул в белесую пену облаков, и снег сразу потускнел. Мягкий перелив красок и успокоительная свежесть воздуха, встретившие Ивана Прохоровича минуту назад, исчезли. В темноте ощутимей стали чувства подавленности и одиночества, погасившие собою недавно клокотавший в Иване Прохоровиче гнев. Сейчас он был один, никому не нужный, всеми отвергнутый.
Ко всему, что было потом, он отнесся с полнейшим безразличием, словно дело происходило где- нибудь в совершенно чуждой ему среде. Он точно по принуждению взял бюллетень для тайного голосования и безо всякого интереса пробежал глазами список кандидатов в партийное бюро полка. И даже увидев фамилию замполита первого батальона, не вычеркнул ее, хотя как раз с него-то все и началось. Ивану Прохоровичу теперь было все равно, войдет ли Петелин в бюро или нет, потому что с того самого момента, как он, командир полка, отказался от выступления, в нем стало вызревать решение, которое он в создавшейся ситуации считал единственно верным: ему, полковнику Шляхтину, делать здесь больше нечего.
…Придя на утро, после бессонной ночи, в полк, Иван Прохорович узнал от дежурного, что секретарем партийного бюро избран капитан Петелин.
— Так, значит… — вымолвил Иван Прохорович таким тоном, словно иного не ждал, прошел в свой кабинет и заперся на ключ.
3
С отчетно-выборного собрания Станислав Торгонский домой вернулся поздно. Однако Марина не спала, она сидела у зажженного торшера в глубоком кресле с объемистой книгой на коленях. В комнате царил уютный полумрак.
— А ты почему полуночничаешь? — удивился Станислав.
Марина ответила, что сегодня она столкнулась с трудным случаем заболевания суставов ног, поэтому решила пополнить свои знания. «А-а», — протянул Торгонский и сказал, что он хочет есть. Марина отложила книгу и отправилась готовить.
Станислав переоделся в пижаму, умылся и, посвежевший, розовый, пришел на кухню. Он удобно уселся за стол и с аппетитом навалился на только что вынутую из холодильника буженину с хреном. Марина села напротив и поинтересовалась, как прошло собрание.
— О, ты не представляешь, мамочка, что это было за собрание! Накал страстей. Зрелище, достойное пера Шекспира.
И Торгонский, жуя буженину, со смаком стал описывать подробности критики полковника Шляхтина.
— Между прочим, твой друг юности — решительный человек. Послушала бы ты, как он говорил. Молодчина! Вообще, только так можно поставить на место зарвавшихся чинуш.
Торгонский подцепил вилкой последний ломтик мяса. Марина спросила:
— А ты, Стась, не выступал?
— Я? Ораторов и без меня хватало. Но даже не в этом суть. Понимаешь ли, я — врач. Мое дело — лечить больных. А они были и будут, независимо от того, хороший у нас начальник или бурбон. — Станислав отодвинул от себя опустевшую тарелку, провел рукой по животу и дурашливо продекламировал: — Ну вот, теперь, как утверждал товарищ Маяковский, «и жизнь хороша, и жить хорошо»… Пойдем спать, мамочка.
Торгонский встал и сладко потянулся.
— Иди. Я уберу посуду, — сказала Марина, но, оставшись одна, не сразу поднялась со стула. Некоторое время она пристально смотрела на тот край стола, за которым сидел Станислав, и с грустью подумала, что вот так у него всегда: дома он горячо возмущается какой-нибудь задевшей его несправедливостью, охотно изливает свои обиды ей, Марине, негодует по поводу бездеятельности вышестоящих органов и начальников за то, что они не принимают надлежащих мер. Но Марина не помнит, чтобы Станислав когда-нибудь похвастался, как он схватился с кем-нибудь, защищая интересы дела или чье-то человеческое достоинство. Даже после того как Станислав провалился на защите диссертации, он лишь заклеймил всех своих оппонентов как бездарей, завистников и склочников, а сам засунул в глубь ящика письменного стола папки с плодами многолетних изысканий и на том смирился. Не однажды потом Марина напоминала ему: «Пересмотри диссертацию, осмысли критические замечания». Но всякий раз Станислав безвольно отвечал: «Нет, мамочка, лбом стену не прошибить…»
«Боже мой, как ты обрюзг душой», — не желая этого и жалея мужа, заключила Марина. Ей стало тоскливо. Она через силу убрала посуду, вымыла ее, вытерла стол, погасила на кухне свет и медленно, точно по принуждению, пошла в спальню.