Та, кого он назвал Мартой, быстро потянулась под лавку, достала алюминиевую флягу, стала отвинчивать. Но Сесар грубо отобрал флягу:
– Пуля в животе! Нельзя пить!..
– Больно… Умру… – жалобно, тихо сказал сержант, обводя всех глазами, останавливая на Белосельцеве беззащитный умоляющий взгляд. И этот ищущий взгляд и предсмертный зов разбудили Белосельцева. Ужаснулся своей глухоты, эгоизма, открываясь зову своей измученной, верящей в чудо душой.
– Не умрешь… Потерпи… В госпиталь… Там хирург замечательный, с рыжей бородой… Потерпи, милок! – Эти последние слова он произнес по-русски. Ларгоэспаде благодарно кивнул и снова погрузился в гамак, в свое забытье и бред. Но Белосельцев уже не отступал от него. Мысленно припал к нему, обнимал. Питал своим дыханием и кровью, отдавал свою волю и жизнь. Остужал его жар, отнимал его бред и жажду, неся в животе тяжесть расплющенной пули, зная ее форму и вес, расходящуюся от нее лучистую, бьющую во все стороны боль.
«Потерпи, милок!» – приговаривал суеверно Белосельцев, слыша, как улетает из Ларгоэспаде жизнь. Тут же восполнял ее исчезновение своей жизнью. Любое ее уменьшение, приближение к смерти компенсировал собой. Чувствовал, что и сам пропадает. Ему неоткуда было черпать энергию, и их обоих, летящих на одном парашюте, несло к земле, к смерти. Он старался замедлить падение, хватался за текинский черно-алый ковер, висевший над бабушкиной кроватью, за ее голубую чайную чашку, за цветущий ивовый куст, полный медлительных пчел, над которым целовался с любимой, за тот прохладный июльский дождь, оросивший опушку, слепивший в траве колокольчики, за тот снежный накатанный путь, по которому, молодой, длинноногий без устали шел от деревни к деревне. Все, что имел, отдавал раненому сандинисту. Отнимал его обратно у смерти.
Они приехали в Саматильо. У штаба их ждал офицер, оповещенный по рации о случившемся.
– Мы сообщили в госпиталь в Чинандегу. Сержанта готовы принять. Его повезет санитарная машина. – Он кивнул на белый легковой «Форд» с красным крестом и надписью «Амбулансиа». В нее уже переносили сержанта.
Сесар завел свой «Фиат», стоящий у штаба. Вслед за рванувшим «Фордом», мимо стен, испещренных сандинистскими лозунгами, вынеслись на шоссе в Чинандегу.
Ливень застиг их в пути. Сан-Кристобль был виден наполовину. Над склонами сползала черная туча, ширилась, выкатывала из себя тяжелые колеса, в которых мерцало и вспыхивало. Вдоль горы пробегала ломаная белая жила, и казалось, идет извержение, пепел и лава валят с вулкана, съедают поля и предгорья. Но это был ливень. Он ударил твердыми рыжими пузырями в стекло, истошно заколотил по капоту, запаял машину в стеклянный монолит, останавливая, давя навстречу. Сесар включил фары, морщась, наклоняясь вперед, одолевал встречное давление воды, продвигался в кипятке и шипении.
Дождь не ослабел, когда подъехали к госпиталю. У входа, утопая колесами в потоке, стоял белый «Форд» с крестом. Вышли из машины и, мгновенно промокая, скачками добрались до крыльца. Их встретил Колобков, быстро оглядел, будто искал на них бинты и места ранений.
– Живы-здоровы? Опять в заваруху попали?
– Сержант жив? – спросил Белосельцев.
– На операционном столе. Уже оперируют.
– Сестра Валентина?
– Там же, в операционной. – Колобков кивнул на дверь, плотно прикрытую, но словно выгнутую наружу, удерживающую нечто сверхплотное, находящееся по ту сторону.
– Есть надежда?
– Пока сердце бьется, надежда есть…
Сесар откланялся, сказал, что ему нужно в штаб для доклада. Вернется завтра к утру. Его «Фиат», как катер, раздувая из-под колес усы, скрылся в ливне.
Белосельцев прошел в палату, где стояла его кровать. Сел, видя, как натекает на пол вода с его башмаков и брюк. Не было сил раздеться. Откинувшись, смотрел, как пульсирует молниями, мигает глазницами вулкан, скатывает по склонам громыхающие громадные бочки.
По соседству, через несколько стен и дверей, шла операция. Лежал с рассеченным чревом сержант. Светлобородый хирург и она, Валентина, быстро и точно прикасались к красной горячей ране. А он, Белосельцев, в дурмане, словно в крови его гуляло снотворное, чувствовал свою полную зависимость от тех, кто делал сейчас опрацию. Его жизнь, как и жизнь сержанта, была в их руках. Вместе с сержантом он лежал на операционном столе. Над ним, как стеклянные плоды на древесных ветвях, блестели флаконы капельниц. В него вторгалась отточенная белая сталь. Его исчезающий пульс ловили чуткие приборы. Он колебался на зыбкой черте, отделяющей жизнь от смерти. Там, в трясущейся «ИФА», он слился с Ларгоэспаде, перенес в него свою сокровенную сущность, и если сержант умрет, то умрет и он.
Иногда, как под наркозом, он забывался. В шуме дождя ему чудился давнишний московский спор с друзьями о Корбюзье и архитекторе Мельникове, но он не помнил сути спора и чью сторону он занимал. Вспомнил вдруг Каргополь, среди лютиков и березового мелколесья – деревня, и старуха выносит на траву деревянные прялки с алыми цветами и листьями, лепечет что-то жалостливое и хорошее, от чего становилось больно и сладко, но что именно – он не помнил. Еще вспомнилась командировка в Читу, крохотный гостиничный номер, какая-то женщина, молодая и тихая, держит его руку и беззвучно плачет, но, в чем суть ее тихих жалоб и слез, он не помнил.
Очнулся, когда услышал за дверью голоса и шаги, понял, что операция завершилась. Вышел в коридор и встретил у операционной Колобкова.
– Что?
– Пулю извлекли. Сержант в реанимации. Возьмите халат, пройдите.
Снял свой халат, накинул на Белосельцева. Тот вошел в операционную. Стол под горящими глазницами ламп. Скомканные простыни в ржавых и красных брызгах. На полу красная вата. Ссыпанные в груду инструменты. В низком кресле откинулся, стянул марлевую маску на светлую волнистую бороду знакомый хирург. Его утомленное, в каплях пота лицо, синие щелки глаз, хватающий воздух рот. Валентины не было. Должно быть, ушла вслед за раненым в реанимацию.
– Вон. – Хирург кивнул на стеклянный столик. – Пуля из «М-16»…
Белосельцев увидел на столе смятый кусочек свинца. Крохотное изделие, сотворенное человеком. Пропущенное сквозь ствол скорострельной винтовки. Смятое о тело другого. И этот другой, спасенный от смерти третьим, еще об этом не зная, без сознания дышал в рифленую трубку. И этот третий, светлобородый, совершив воскрешение, устало откинулся в кресле. Белосельцев чувствовал, как три эти силы здесь, в маленькой операционной, сложились в огромный, охватывающий мир треугольник.
Что-то случилось с ним. Прорвалось и сместилось. Боясь, что его увидят, вышел под дождь, под его громыхание и хлюпанье. Стоял, сотрясаясь плечами.
Они лежали в палате без света, среди ртутных квадратов, мгновенно возникавших на стенах. Казалось, в дожде, на вулкане притаился огромного роста темнолицый фотограф, сверкает вспышкой, делает фотографии – их обнаженных тел, прижатых тесно голов, сплетенных рук.
Белосельцев слабо перебирал ее пальцы, и они были легкие, как лепестки.
– Странное имя – Ларгоэспаде. «Длинная шпага». Должно быть, в его роду был какой-то отчаянный забияка, драчун, дуэлянт. Он выживет, этот сержант?
– Завтра придет в себя. Его осмотрят, и, я думаю, он почувствует себя лучше.
– Ты его спасла, воскресила.
– Это хирург Киценко. У него золотые руки.
– А у тебя какие? Серебряные? – Он поднял ее руку в мерцающий свет окна, она шевелила пальцами, и они были как серебряные лепестки. – Знаешь, у меня было какое-то странное чувство, что я передал мою жизнь сержанту. Как переселение душ. Думал, если он выживет, и я останусь живым. Если умрет, и я умру. Ты спасала сержанта, а спасла меня.
– Вчера утром ушла от тебя, когда ты спал. Оставила на столе перстенек. Знала, ты его увидишь, возьмешь с собой. И он будет тебя охранять.
– У сержанта был амулет, но ему не помог. А твой перстенек помог.
– Думала о тебе весь вчерашний день и всю ночь. Там, куда ты уезжаешь, всегда стреляют, бомбят. Неужели так будет всегда?