– Вчера ночью лег в гамак, и мне показалось, что кто-то думает обо мне. Я гадал, кто бы это мог быть. А это ты. Как сразу не догадался?
– Сегодня на рассвете вышла из палатки. Заря такая огромная, страшная, в той стороне, куда ты уехал. Как чьи-то руки, во все небо, которые тебя обхватили. Я молила зарю, чтобы она тебя отпустила.
– Видишь, она отпустила.
– Не спрашиваю тебя, что там было. Наверное, страшно.
– Там были двое убитых, один с голой пяткой, желтоватой, похожей на дыню, а другой – на повозке, окруженный натюрмортом: старая шляпа, винтовка, горстка патронов. И раненый, с перебитой кистью, пальцы красные, заостренные, свисают до земли…
– Не надо, – сказала она. Приподнялась над ним, прижала губы к его дрожащим набухшим векам, под которыми пульсировали видения минувшего дня. Стала нежно и тихо дуть на глаза, и страшные видения меркли, возникла солнечная водяная гладь, на которую ветер положил отпечаток, словно на воду упало летучее перо света.
– Там была женщина, только что потерявшая мужа. Кричала, и на губах ее был виден черный огонь. Она проклинала убийцу, который тоже был мертв, вставляла в его рану свой большой грязный палец и выкликала: «Тебе больно? Пусть черт в аду держит в твоей ране когтистый палец!»
Она обнимала его, прижимала губы к его уху, в котором звучали истошные крики страха и ненависти, грохотали автоматные очереди, летел разорванный пулями удар колокольной меди. И звуки войны смолкали. Казалось, он приложил ухо к перламутровой раковине, в которой, свитый в спираль, тихо звучал ровный таинственный шелест.
– Я залез на колокольню, и враги меня обнаружили. Стали ко мне приближаться. Я решил, что не сдамся в плен, достал пистолет и думал, как побегу им навстречу, страшно матерясь, стреляя, а потом последнюю пулю пущу в себя…
Она запрещала ему говорить. Прижимала губы к его губам, тихо дула, словно гасила ядовитые язычки жестоких и страшных слов. И он умолкал. Губы его складывались в простое, забытое слово, состоящее из одних гласных звуков, которыми в древности славили воду, свет, молоко.
– Не думай об этом. Лучше о какой-нибудь лесной, полевой тропинке. О цветочках-василечках, будто собираешь из них букет. Когда не могу уснуть, представляю, что иду по лесной дороге, кругом иван-да- марья, лесные гераньки, кашки. Я их рву, набираю букетик и с таким букетиком засыпаю.
– Ты моя лесная геранька…
Вулкан за окном был огромным фотографом, который надел под дождем капюшон, опустился тяжело на колени, подвел к их окну черную трубу объектива и, ослепляя вспышкой, снимал их, лежащих на ослепительной плащанице, где, как водяные знаки, оставались отпечатки их длинных, вытянутых тел, обращенных к потолку лиц, сплетенных рук. И он отрешенно думал: кем послан этот молчаливый фотограф, кому на стол лягут его черно-белые, в проблесках ртути, снимки.
– Я совершил грех.
– Какой?
– Когда вернулся из Коринто, где был пожар, бой с гондурасским катером, водяная воронка, в которой кипели пули, свадьба, на которую падал небесный огонь, я решил изменить мою жизнь. Отказаться от этих огней и пуль, от этих бесконечных поездок туда, где умирают, убивают, разоряют города и селения. Повернуть вспять, обратно, к тому далекому дню на зимней дороге, когда ехал в кузове колхозного грузовика. На одном повороте, где высились черные елки, висели красные зимние шишки, солнце вдруг брызнуло из-за темных вершин, ослепило, и я пережил такое счастье, такое блаженство, любовь к этим елкам, дороге, шоферу в рабочей фуфайке, к моим милым и близким, тем, кто живы, и тем, кого уже нет. Почувствовал, что этой любовью я могу их всех воскресить или сделать бессмертными. Для этого нужно одно лишь усилие, последнее напряжение любви. Я не сделал это усилие. Искусился возможностью увидеть мир, участвовать в политике, войнах, узнавать, понимать. Но там, в Коринто, я вдруг понял, что заблуждался. Моя жизнь превратилась в бессмысленное скитание среди нескончаемых войн, бесконечных революций, которые начинаются, как яростные фонтаны огня и света, а кончаются глыбами мертвой лавы, зловонным дымом железа и серы, грудами пожелтелых костей.
– Так в чем же твой грех?
– Я встретил тебя. Ты показала мне волшебные сады и селенья, которые кто-то рисовал разноцветной кистью на белых снегах. Я хотел поселиться вместе с тобой в этих разноцветных теремах, гулять вместе с тобой по волшебным райским садам. Но опять искусился. Поехал в Сан-Педро-дель-Норте, где чуть было меня не убили. За мое вероломство. За искушение. За мой грех и порок. Но ты меня снова спасла. Отмолила мой грех.
– Милый мой, я тебя не знаю совсем. Где живешь в Москве, с кем, с какими друзьями и женщинами. Кто тебя любит, а кто ненавидит. Но мне и не надо знать, я тебя чувствую сердцем. Ты кажешься бравым, уверенным, все тебе удается. Смелый, азартный, находчивый. О таких говорят «везунчик», «душа общества», «любимец дам». Но это только снаружи – твоя первая, внешняя сущность. А под ней, как под верхней одеждой, невидимый бронежилет. Панцырь, как у рыцарей, которые носили доспех под нарядным плащом. В этом твоя вторая, тайная сущность, в которую никого не пускаешь. Но под этим доспехом – твоя третья, самая главная сущность, где ты робкий, наивный, неуверенный, страдающий и чего-то все время ждущий. Но так будет не всегда, мой милый. Твой нарядный шелковый плащ упадет. Твой стальной доспех, словно кокон, раскроется, и из него вылетит чудесная бабочка – твоя третья, настоящая сущность, которую в тебе вижу, люблю.
– Как ты все это узнала? Как узнала про бабочек? – воскликнул он изумленно.
– Потому что люблю…
Великан блеснул вспышкой. Озарил их, лежащих, оставив на стене брызнувший светом квадрат. Белосельцев вдруг понял – Кто послал великана. Кто вложил в огромные руки сверкающий объектив. Тот, Кто готовился их воскресить. Кто выткал на плащанице их любящие губы, глаза. Через тысячу лет, когда, облетев мироздание, на землю вернется звук колокола, растревоженного птичьим крылом, они встанут из праха. Созданные из частичек света, обретут дышащую плоть. Пойдут босыми стопами по белым снегам среди разноцветного волшебного сада.
Ему захотелось исповедаться ей. Рассказать свою жизнь. Открыть свою тайну разведчика.
– Я должен тебе что-то сказать…
Она наклонилась над ним, прижалась губами к груди, туда, где билось сердце, и стала дышать. В сердце от ее дыхания стало рождаться нечто, похожее на летнее облако. Он смотрел на это пышное великолепное облако, шагая по заросшей лесной дороге вдоль длинной, наполненной водой колеи. Чувствовал, как пахнут синие сырые цветы. Слышал, как слюдяные стрекозы сшибаются над его головой. Лес начинал редеть, сквозить голубой опушкой с тем маленьким вялым стожком, где он любил отдыхать, перед тем как пройти просторное светлое поле, которое было не полем, а вершиной горы, травяной и зеленой, в разводах теплого ветра. С горы открывался простор с заливными лугами и старицами, с чудесной рекой, вдоль которой паслись табуны, темнели деревни, белели среди изб колокольни. И если встать на скользкие травы, распустить пузырящуюся, наполненную ветром рубаху, сделать вольный свободный взмах, тебя поднимет, положит грудью на струящийся воздушный поток, понесет над простором. Над пастухами, косцами, опустившими мокрые косы, задравшими красные, обожженные солнцем лица на тебя, пролетающего в пузырящейся белой рубахе.
– Милая, – говорил он, чувствуя ее губы у себя на груди. – Люблю тебя…
Глава десятая
Утро было голубое, без облачка. Вулкан, омытый ливнем, казался огромной перламутровой раковиной. Весь луг за палатками мокро, многоцветно сверкал. Врачи, пользуясь воскресным днем, собирались на океан. Кидали на сиденье автобуса плавки, теннисные ракетки, надувные матрасы, втаскивали ящики с пепси. Белосельцев осторожно, приоткрыв белые створки двери, заглянул в реанимацию. Ларгоэспаде лежал на спине, уже без ребристой, конвульсивно сокращаемой трубки. Недвижно смотрел в потолок, худой, желтолицый, выставив из глубокой подушки свой заостренный нос. Белосельцев дождался, когда у сержанта дрогнуло веко, подтверждая его возвращение к жизни. Бесшумно, на цыпочках отошел от дверей.
Сесар подкатил на своем «Фиате», выбритый, выглаженный, в нарядной шляпе, в белой рубахе, где-то