брусчатку, разбивались вдребезги. Несколько градин ударили его по спине, словно куски кирпича. Одна угодила в голову, оглушив. Его побивали камнями, но не как пророка, а как злодея и святотатца. Он прижался к стене ГУМа, глядя, как по площади скачут огромные градины, покрывают ее белым панцирем. Стало холодно. Наступила зима. Река замерзла, отпечатав на льду ямы и вмятины ветра. У стен, под елями, блестели сугробы. Ночной «Мерседес», вылетев из Спасских ворот, буксовал в сугробе, пульсировал лиловой мигалкой.
«Значит, я угадал!.. – радовался Белосельцев, дыша морозным паром. – И надо скорей домой… Позвонить… Попросить прощения… Восстановить равновесие мира…»
Он торопился к себе, на Тверскую. В него впивались невидимые руки, дергали за полы, не пускали. Подставляли ножку, и он больно шлепался на скользких наледях. На Дмитровке перед ним провалилась земля. Черная парная дыра вдруг стала открываться под ногами, и он едва отскочил на ломаные плиты асфальта, глядя, как сползает в ямину чья-то забытая машина и разверзается бездонный конус пропасти. У края, среди гнилых труб, провисших кабелей, открылся черный чугунный квадрат на ржавых болтах, из-под которого вырывался пар и слышалось глухое дрожание. «Черный квадрат» Малевича», – отшатнулся он от входа в ад, от бездонного кратера, сворачивая в переулки. Выбежал на просторное место где-то в районе Лубянки. Здесь страшно, ярко горел дом. Ревели пожарные машины. Выпадали из окон охваченные пламенем люди. Тонкие лестницы тянулись в шар света.
Мокрый, продрогший, избитый градом, перепачканный землей и пеплом, он добрался до дома и кинулся звонить Даше.
Услышал голос Джулии.
– Пожалуйста, простите… Это я, Белосельцев… За поздний звонок… Нельзя ли Дашу?..
– Это вы, вы?.. Что вы сделали с девочкой?.. Что вы с ней сотворили?..
– Прошу вас, нельзя ли Дашу… Я потом объясню…
– Что вы с ней сделали?.. Воспользовались ее молодостью и невинностью… Обольстили… Надругались… Старый сатир!..
– Джулия, я вас очень прошу… Попросите Дашу…
– Она отравилась!.. Пришла от вас и наглоталась таблеток… Бедная моя девочка!..
– Как отравилась?.. Умерла?..
– Бедная моя девочка!.. Вы заставили ее отравиться!.. Вы преступник, садист!..
– Где она?
– В больнице… Я вызвала «скорую помощь», и ее увезли… Так мучилась, так страдала…
– В какую больницу?… Куда?…
– В Склифосовского. Моя милая, добрая девочка!..
Джулия говорила надрывным, рыдающим голосом, но Белосельцеву, потрясенному, опрокинутому, казалось, что она хохочет и ее ромбовидные глаза дрожат адреналиновым блеском.
Он кинулся вон из дома. Сел в свою машину, которая вдруг завелась. Полетел в Склифосовского.
Буря прошла, утягивая за собой в другие города и земли черный разорванный воздух, полыхающие зарницы, пучки молний, тяжелые, переполненные ливнем и градом тучи. Москва была мокрой, липкой, словно с нее содрали шкуру. На проезжей части валялись огромные отломанные суки. По обочинам, как завалы, громоздились вырванные с корнем деревья, раздробленные в щепы стволы, косматые земляные коряги. Машина мчалась сквозь путаницу сорванных проводов, некоторые из которых искрили, как бикфордовы шнуры. Людей не было видно. Но повсюду попадались обезумевшие, с горящими глазами собаки, словно оборотни, в которых превратились жители. Казалось, Москву разбомбили, но прошла над ней не армада бомбардировщиков, а упал и взорвался метеорит, расшвырял тысячи деревьев, повалил столбы. Асфальт и стены домов были посыпаны мельчайшим металлическим пеплом, от которого исходила едва заметная ядовитая радиация.
«Я виноват!.. – казнил себя Белосельцев, ужасаясь разрушениям, которые он причинил Москве. – Она умирала, и природа содрогалась от ужаса, теряя ее!..»
Он молил, чтобы она уцелела. Чтобы грех, который он совершил, отозвался не на городе, а только на нем, Белосельцеве. Подкатил к больнице. Навстречу, по эстакаде, съезжала «Скорая помощь», крутя фиолетовой вспышкой. Он кинул машину у входа, вбежал в приемный покой. На лавках у кафельных стен сидели люди, согбенные, с ободранными, окровавленными лицами, стенали, охали. Их поднимали под руки, уводили в тускло освещенный больничный коридор.
– К вам привезли больную!.. – Белосельцев обратился к пожилой сестре, которая что-то писала в толстую больничную книгу. – Она отравилась таблетками… Даша Княжая… Восемнадцать лет… – Он ждал, что сестра от него отмахнется, погонит прочь, обремененная заботами о пострадавших в буре людях. Но, видимо, вид у него был столь несчастный и умоляющий, что пожилая женщина в белом колпаке посмотрела на него взглядом блокадницы, узнающей себе подобных. Полистала свой блеклый фолиант. Сказала:
– В отделении активной терапии… Четвертый этаж… На лифте… – Она указала куда-то в тусклый коридор.
Белосельцев попал на этаж, напоминавший огромный предбанник или прачечную. Под мертвенными люминесцентными лампами валялись комья мокрого перепачканного тряпья, стояли эмалированные грязно-желтые ванны с мутной жижей. Повсюду виднелись флаконы, жбаны, стеклянные трубки, клистиры. В палатах с распахнутыми дверями на железных койках корчились люди. Стонали, булькали, хрипели, харкали. Другие, трупно-синие, голые, неприкрытые, словно в морге, лежали, запрокинув лица к люминесцентным светильникам. Казались утопленниками, всплывшими при луне. Между ними ходили здоровенные санитары с волосатыми руками, с голой потной грудью. Звякали тазами, елозили мокрыми швабрами.
Белосельцев ужаснулся, подумав, что здесь, в этом аду, среди грубых мужиков, омерзительных зловонных ванн и сосудов оказалась его Даша.
– Скажите, – остановил он невысокого утомленного доктора. – Где-то здесь моя родственница… Княжая… Даша… Она отравилась таблетками…
Доктор взглянул на него все тем же взглядом блокадника, вынужденного делиться с ближним ломтиком хлеба. Устало сказал:
– В промывочной… В тяжелом состоянии…
Белосельцев вошел в палату в тусклом мокром кафеле, отражавшем яркие обнаженные лампы. Посреди палаты стоял длинный стол, накрытый клеенкой. На столе, спиной вверх, голая, под слепящими лампами, лежала Даша. Санитар, огромный детина, ставил ей клизму, яростный, веселый. Держал в руках стеклянный, похожий на шприц инструмент. Давил рукоять, вгоняя в дрожащее тело воду сквозь хромированный длинный штырь. Белосельцев видел, как напрягаются мускулистые кулаки медика, как убывает в шприце вода, как мучается, содрогается Даша.
Это зрелище было ужасно. Напоминало все того же Босха, иллюстрации к Дантову «Аду». И мученицей под сводами ада была его Даша, а мучителем был не этот здоровенный детина, а он, Белосельцев, кинувший ее на эту мерзкую розовую клеенку, среди липкого кафеля, жбанов, флаконов, тошнотворных хлюпов и запахов.
Ее ноги были уродливо расставлены. Спина болезненно искривлена. Длинные волосы свалялись и неопрятными старушечьими космами свисали со стола. Он не должен был на нее смотреть. Не должен был видеть ее срам, позор и унижение. Он помнил ее восхитительное обнаженное тело, когда она пробиралась сквозь вишневые кущи, тянула загорелую руку к созревшим ягодам. Помнил ее горячее смугло-блестящее плечо, к которому пристали солнечные песчинки. Помнил ее розовый локоть с резным отпечатком травы. Прелестная, перламутровая, среди облаков, зеленых лугов, она приближалась к нему, ступала в синюю воду, щурилась солнечными глазами, улыбалась розовыми губами. Он держал ее в объятиях, слыша, как река касается их обоих прохладными летучими струями, целовал у ключицы ложбинку, полную блестящей воды.
Теперь ее чудное тело было осквернено. Над ним надругались. Санитар что-то весело и цинично сказал другому, выдирая из Даши блестящий штырь. И тот другой, молодой, ловкий, с длинными, как у обезьяны, руками, подставил эмалированный таз, подтолкнув его брезгливо ногой.
И, видя ее оскверненное тело, его смрад и позор, Белосельцев вдруг почувствовал, как остро любит ее, как бесконечно она ему дорога, какая щемящая боль и нежность в нем к ней, его любимой и ненаглядной.