таблетками, несильными уколами, снимая потрясения, возвращая к нормальному существованию.
Все его помыслы были о ней. Перенесенный им ужас, чувство вины, преступления, за которое расплачивалась вся Вселенная, сменились непроходящей болью и нежностью. Их он испытывал ко всему живому: к незнакомым людям, к домам, к воронам и собакам, к туманному небу, в котором витала близкая осень. Любимый человек был болен, но жив. Был недоступен для него, но присутствовал в каждой частичке воздуха, в каждом луче желтоватого холодного солнца.
Москва, по которой он перемещался, иногда в надуманных хлопотах, иногда в бесцельных скитаниях, постоянно напоминала о ней.
Тверской бульвар с облупленной тяжелой скамейкой, чугунным фонарем и корявым дубом был местом, мимо которого он каждый раз проходил, присаживаясь на секунду, ощущая ее присутствие в листве, в тенистой аллее, в желтизне ампирного особняка. Когда выходил к Москве-реке и видел белый, лениво плывущий трамвайчик, казалось, что на кораблике среди пестрых пассажиров они оба любуются с палубы на кремлевские золотые соборы, на стальную арфу Крымского моста, на медного, непрочного, напоминающего узорную самоварную трубу Петра Первого. Если он проезжал по набережной мимо Парка культуры, то аттракционы, карусели, плавно летающая ладья вызывали у него головокружение, похожий на обморок сладкий дурман, в котором присутствовала Даша. Москва, ее улицы, площади, фасады домов, ее памятники и дворцы превратились в непрерывное напоминание о ней. Он страстно, жарко вызывал эти воспоминания, молился о ее исцелении. Москва превратилась в икону, на которой средствами архитектуры была изображена она. И он молился на эту икону, выискивая поводы, чтобы побывать возле Новоспасского монастыря, или Третьяковки, или у памятника Достоевскому, или на шатком поплавке Патриарших прудов, где на зеленых водах, оставляя стеклянный след, плыл лебедь.
Наконец, через неделю, когда в очередной раз он позвонил Джулии, чтобы справиться о Дашином здоровье, та сказала, что он может навестить Дашу. Даша спрашивала о нем, хочет его видеть. В тот же вечер, нагрузившись фруктами, соками, баночками с икрой, страшно взволнованный, он заторопился в клинику.
Сестра проводила его в комнату для посещений, напоминавшую детский сад. Аквариум с рыбками. Цветы в горшках. Какие-то игрушки, коврики, расшитые салфетки. Все аккуратно расставлено и застелено, словно воспитатели после бурной детской игры тщательно восстановили порядок. Он сел на диван, поставил рядом кульки с приношениями, волнуясь, ожидая увидеть ее в дверях. Но она не появлялась. Плавали рыбки. Краснели на салфетках вышитые яблоки. В большом здании не было слышно звуков, словно стены и потолки были выложены мягкими звукопоглощающими коврами.
Его напряженное ожидание сменилось рассеянными воспоминаниями о времени, когда бабушка водила его в детскую поликлинику, где стоял похожий аквариум, плавали красные вуалехвосты и висел большой портрет Сталина. Бабушка куда-то ушла, он остался один, и навек запомнился этот миг, словно ударила ему в голову острая, прилетевшая из мироздания частица. Подплывший к стеклу глазастый вуалехвост, дверной косяк, выкрашенный масляной краской, и портрет Сталина в раме из золоченого багета.
Он не услышал, как появилась Даша. Она вошла, потупясь, на него не глядя. Волосы ее были небрежно зачесаны. На плечах было просторное теплое пончо, на ногах домашние тапочки. Лицо казалось припухшим, утомленным, и, пока она шла, чуть заметно покачиваясь, он все искал ее взгляд, хотел увидеть таинственную зелень ее прозрачных глаз.
Подошла, села, все так же на него не глядя.
– Здравствуй, – сказал он, поразившись слабости собственного голоса, треснувшего в глубине.
– Здравствуй, – ответила она глухо, провела рукой по лицу, словно смахивала с него паутину.
– Ты так долго не шла. Я заждался.
– Я спала. Меня разбудили. Все время сплю. Принимаю снотворное.
– Как себя чувствуешь?
– Хорошо.
Они замолчали. Он не знал, о чем говорить. Она была сонная, вялая, потухшая внутри. Пропало исходящее из нее излучение, которым он так восхищался. Исчез лучистый солнечный свет, словно дневная яркая комната наполнилась синеватыми вечерними сумерками, в которых едва был заметен букет осенних цветов. Ее руки бессильно лежали на коленях. Голова наклонилась. Во всем ее облике была слабость, надломленность и сонливость. Словно ее усыпили, околдовали и она, сидящая рядом, все еще спит. «Спящая царевна», – подумал он с болью, которая вдруг сменилась такой к ней нежностью, такой отцовской, бескорыстной, щемящей любовью, что он отвернулся, боясь подступивших слез.
– Я тебе фрукты принес… Яблоки, виноград… Вот соки… Вишневый, малиновый… Немного икры… – Он зашуршал пакетом, показывая ей литые виноградные гроздья.
Она слабо взглянула:
– Спасибо.
Он не знал, что ей сказать, как ему быть, как ее разбудить. Как развеять в ней эти дымные синие сумерки. Как вернуть в нее свет, мерцающую влажную зелень ее любимых глаз.
– Чем ты занимаешься здесь? Как развлекаешься?
– Все время сплю. Чувствую себя очень усталой.
Он был ей отец, а она ему – дочь, которую поразила болезнь. И он был готов оставаться подле нее, ходить за ней день и ночь. Подносить лекарства, класть ладонь на горячий лоб, накрывать потеплее одеялом, подпихивая края ей под ноги. Рассказывать сказку про Кота-Баюна, петь тихим голосом колыбельную. Ту, из Лермонтова, что напевала ему бабушка во время болезни. Про злого, ползущего на берег чеченца, про отца, закаленного старого воина. Он и есть ее отец, старый, усталый воин, израненный в сражениях. Вернулся к ней, к своей милой дочери, чтобы быть рядом с ней неотлучно, целить ее и спасать, защитить своей мудростью и любовью.
– Я буду приходить к тебе, можно? – Робея, он взял ее руку, прохладные бессильные пальцы.
– Приходи, – сказала она.
– Что тебе принести? Может быть, книги? – Он целовал ей руку, наклоняясь к мохнатому войлоку ее пончо, слыша запахи лекарств.
– Ничего не надо. Я все время сплю.
– Выздоравливай поскорее. Люблю тебя.
– Я пошла.
Она поднялась и ушла, слегка покачиваясь, как лунатик по высокому карнизу. Он смотрел ей вслед, молил, чтобы она не сорвалась с высоты. Добралась до своей постели и заснула. И он будет гадать, как ее разбудить. Отправится к мудрецам и священникам, обратится к колдунам и шаманам, чтобы те указали ему источник живой и мертвой воды. Он принесет сюда волшебную воду, брызнет ей на лицо.
Он пришел к ней через день, принес букет красных роз, полураспустившихся, сочных, на длинных темных стеблях, о которые кололся, перебирая тяжелые, благоухающие цветы. Они обрадовали ее, он это видел. Она чуть улыбнулась, приблизила лицо к букету, пробираясь к его аромату сквозь больничные запахи. Устало откинулась на диване, глядя на него печально и виновато.
– Совсем нету сил. Будто мою жизнь вынули и унесли. Как рыба, у которой вырезали нутро. Пустая, без сердца, без внутренностей, но все еще плавает, дышит, вращает глазами.
– Ты выглядишь лучше. Ты мне нравишься.
– Здесь, за окном, большое дерево. На него прилетает ворона. Садится и каркает. Прибегает собака, лает на ворону. Они бранятся, но не слишком. Ворона говорит собаке что-то ироничное, и собака ей отвечает тем же.
Он чувствовал, что в ней появляется интерес к жизни. К вороне, к собаке. Может быть, даже к нему. Но он боялся, что этот интерес напомнит ей о пережитом, об ужасном. Оттолкнет ее. И он прятался за пустяки, которые торопливо, со смешками, рассказывал.
– Представляешь, пошел на рынок, ну там огурчики, помидорчики разные… Смотрю, грибы продают. Один мужичок за прилавком, а перед ним гриб с гору… Ей-богу!.. Где, говорю, нашел?.. А он говорит, под Яхромой. Второй еще больше был, да червивый… Вот выздоровеешь, поедем под Яхрому беленькие собирать…
Она напряженно слушала, словно пыталась понять, о чем он ей говорит. Так, должно быть, слушали пришельцев обитатели островов в океане, когда к их берегам приставали фрегаты и люди в камзолах