ребенком, и до твоих добрых наивных стихов далеко Чуковскому, Маршаку, Михалкову. Они подделываются под ребенка, а ты искреннее и наивное дитя.
Разбойник с сиплым вдохом опрокинул в себя стакан, закрыл глаза и ждал, когда ком огня упадет в него до самого дна.
– А теперь и ты, – обратился Красноголовик к своему партнеру по драматической сценке, игравшему злого фашиста. – Ты не верь и не слушай завистников и бездарей, которые говорят тебе, что с твоей внешностью играть лишь в массовках в фильмах о войне. У тебя прекрасная душа, возвышенная мысль, удивительный лирический дар. Уверен, ты достигнешь цели и будешь со столичной сцены покорять самого изысканного зрителя. Играть Гамлета, Чацкого или маркиза Позу. Ты прости, если я тебя невзначай задел табуреткой. Искусство требует жертв.
Фашист зло усмехнулся, болезненно скривил и без того кривое лицо и выпил водку, пролив себе за ворот.
Красноголовик не обошел и Суздальцева, протягивая ему полстакана и называя его «юношей пустынных дубрав». Последним выпил сам Красноголовик, с особенной жадностью истосковавшегося алкоголика, совершавшего все это время над собой пытку воздержания.
Сидели, дружно жевали, поглощая колбасу, хлеб, плавленые сырки. Суздальцев был благодарен им за то, что приняли его в свое творческое братство, окружили своими вдохновенными переживаниями, открыли доступ туда, где творится искусство. Он надеялся, что во время разговора возникнет минутка, когда он поведает своим новым друзьям о себе. О своем тайном замысле. О ненаписанном романе, где русский странник, покинув родной чертог, отправился на поиски чудесной восточной страны, сказочного града. Роман, написанный ярким фантастическим языком, будет изобиловать описанием восточных пейзажей, дворцов, отважных наездников и упоительных танцовщиц. Он ждал, что его выслушают, одобрят его замысел. Ибо и они, как и его герой, суть вечные странники, пустившиеся в путь за своей недостижимой мечтой.
– Но все-таки, старичок, – обратился Фашист к Разбойнику, направив на него злобные веселые глазки, – все у тебя, сколько ни слышу, какие-то мышки-норушки, лягушки-квакушки… Какая-то мелкота. Взял бы, например, и написал стих про слона. Как он мальчика Петю хоботом захватил и закинул на хер на другую планету. Оригинально, смело!
– Я тебя сейчас самого на другую планету закину, – угрожающе ответил Разбойник, и казалось, в плечах у него хрустнули мышцы.
– Нет, честное слово. Сколько тебя ни слушаю, год или два, все про этих мышек-норушек. Ничего другого написать не умеешь? – не унимался Фашист.
– Оставь его в покое, – заступилась за Разбойника Роза, которая, было видно, симпатизировала суровому косолапому поэту и даже несколько раз клала ему на плечо руку с обкусанными ногтями. – Можно подумать, что ты изображаешь кого-нибудь, кроме гадких фашистов или каких-нибудь других уродов и нелюдей. На Новый год в Доме культуры лешего изображал, а в клубе железнодорожников – водяного. Нет бы сыграть Ивана Царевича или прекрасного принца. Да не берут, личиком не вышел.
– Молчала бы ты со своими жидовскими революционерками, – вдруг произнес Пожарный, с ненавистью глядя на Розу. – Правильно ее казак шашкой рубанул, а не то она, твоя жидовочка, нашего брата, русского мужика, к стенке бы ставила и в яйца стреляла.
– Погромщик, антисемит! – тонко взвизгнула Роза, протянув к Пожарному растопыренную пятерню.
– Ну, зачем вы так, зачем вы опять, – умоляюще произнесла Мальвина, чей клювик покраснел от водки, а глаза стали огромными, выпуклыми, ярко-синими. – Мне больно, слышите? Мне больно!
– Больно, когда тебе шеф под подол кулак сует, – съязвил Фашист, криво глядя на Красноголовика.
– Как? Как ты сказал? – ахнул Красноголовик, словно его ошпарили. – Ты это мне говоришь? Мне, который тебя из грязи поднял, в кружок самодеятельности включил, койку в общежитии раздобыл, чтобы ты на улице в собачьей конуре не ночевал? Да знаешь ли ты, что мне сам Мейерхольд руку пожимал, на спектакль свой приглашал? Ты, уродина грязная!
– Никто вас не приглашал на спектакль, никто вам руку не пожимал. Я заглядывал в ваше личное дело. Там написано, что вы служили до войны киномехаником в Оренбургской области и на фронт вас не взяли из-за психического расстройства!
– Как ты смеешь, подлец!
– Ну ладно, мужики, побузили – и баста, – сказал Разбойник.
– Заткнись, мышка-норушка, заткнись, конек-горбунок!
– Мне больно, друзья, мне больно!
– Если бы всех жидов шашками порубали, русский бы человек не так жил. Я бы сам шашку взял.
– Погромщик, черносотенец!
Все орали, кидались друг на друга, норовили схватить за грудки. Все, что минуту назад казалось Суздальцеву веселым бродячим табором, переносимым с места на место легкомысленной и счастливой мечтой, теперь являло собой отвратительную пьяную свору, готовую растерзать друг друга.
В дверь клуба заколотили. Еще и еще. Ссора умолкла. Суздальцев пошел открывать. На пороге появился завклубом, растерзанный, потрясенный:
– Клавку убили! Семка Клавку убил! – И он ошалело, белыми слепыми глазами смотрел на утихшее застолье.
Ужасный день завершился. Он начался с похорон Николая Ивановича, когда смиренные люди несли утлый гроб на кладбищенскую гору и тетя Поля в черном платочке поспевала за мужиками. А кончился пролетевшей по ночной деревенской улице каретой «Скорой помощи», в которой на носилках лежала зарубленная топором Клавка. Милицейская машина с синим огнем увезла скрученного по рукам и ногам, хрипевшего и плачущего Семена.
Суздальцев, придя домой и отказавшись от ужина, укрылся в своей каморке, вспоминая, как в избу приходила круглолицая смазливая Клавка, и тетя Поля ее наставляла, и как несся он в грузовике в открытом кузове навстречу морозным малиновым елкам, и из кабины вышел Семен, и его затравленный волчий взгляд, небритый кадык, большие темные пятерни…
Тетя Поля помолилась перед образом и легла. А он сидел перед белым листом бумаги, ожидая ночного наваждения. Лист белел в круге света, ручка вплотную приблизилась к бумаге, и сейчас проскочит чуть заметная искра, сомкнется незримый контакт, и в избу ворвется грохочущая стальная лавина. Хлынет война, расплавленным потоком зальет страницу, застынет на ней жарким текстом.
Он ждал взрыва, но его не было. Иногда ему казалось, что он слышит отдаленные гулы, чувствует, как начинают трепетать синие обои с цветочками. Но гулы отступали, обои переставали трепетать, и лист оставался ослепительно белым. По нему скользила тень от пушистого беличьего хвоста.
Он прислушивался к себе, стараясь настроить свой ум, свое сердце, свой ищущий слух на таинственную волну, по которой в его жизнь вплескивалось несуществующее будущее, пугало лязгом военных колонн, мучило видом окровавленных тел, пленяло зрелищем невиданной красоты пейзажей.
Волна не являлась, пугающий и опасный звук не возникал, и это не радовало его, а тревожило. Говорило о каком-то сбое и несовпадении. Так в радиоприемнике при слабых поворотах настройки, среди бесчисленных голосов, обрывков музыки, тресков и шелестящих разрядов вдруг начинает звучать долгожданный голос, упоительная ария. Но пальцы сбивают настройку, звук пропадает, и его уже не поймать, он тонет навсегда среди чужеродных речей и мелодий, как бы тонко и бережно ты ни вращал регулятор.
Так и сейчас, прошлое, входившее в загадочный резонанс с настоящим, умолкло, утонуло бесследно в разноголосице чувств и мыслей. Он сидел в ночи, ожидая загадочного и мучительного вдохновения, но оно не приходило.
Он улегся спать, выключил свет. Ночью ему снились страшные зубастые зайцы, отвратительные плешивые мыши. Они набрасывались на Мальвину, сдирали с нее платье, но под платьем не было щуплого с худыми ключицами тела – лишь целлулоид, с сочленением целлулоидных рук и ног. И этот целлулоид был проломлен ударом топора.
ГЛАВА 12
В снегах, в сияющих полях, в пылающих синевой лесах все ярче разгоралось светило. Духи света летели на землю, и мир преображался под этими светоносными силами. Леса стояли синие, теплые, сбросив